раздражителям, кроме внутренних, тут же поднимался снова. Так продолжалось целых семь дней. Друзья слышали, как ночью деревянный крюк, звякая, опадает, и легкие шаги уносят художника из затвора. Воеводкин регулярно оставлял под дверью свежий хлеб, и огорчался, что друг съедал его очень редко.
Окончательно Гулый и Воеводкин убедились в помешательстве художника, когда тот не вышел отпраздновать с ними 14 июля, День взятия Бастилии. Никогда прежде такого не случалось. Под лозунгами «Свобода, равенство, братство!» они всегда дружно напивались до беспамятства, и вот... Друзья вдвоем почали бутылку портвейна, но веселье не приходило, чего-то не хватало. Возможно, недоставало родственной единицы, чтобы было как всегда на троих. Воеводкин скреб шлепанцем за ухом, вспоминая лучшие времена, Гулый сосредоточенно разбавлял скуку портвейном. Писатель переживал временный упадок вдохновения, когда ничего не пишется, еще меньше думается и хочется в далекие страны, где ты никого не знаешь и никто не узнает тебя. Его часто называли странным, и он ухватился за это слово: странный – странник – с раной...
Вечером дверь в комнату полупьяных приятелей распахнулась, и творец появился неузнаваем: бородатый, веселый, озаренный. Он воскликнул:
– Хочу славы!
– Ославьте его! – вякнул ветеринар.
Торжествующий живописец жестом пригласил друзей в «мастерскую». Даже Воеводкин ощутил холодок волнения внутри. Что там, по ту сторону стены, возле которой он спит? Гулый нес внутри себя пустоту.
Закатный луч солнца косо освещал комнату. Справа от потолка до пола во весь рост развернулась панорама древнего города. Сказочность его не вызывала сомнения, поскольку он был написан ослепительно яркими, радостными красками детства. За белой крепостной стеной виднелись многочисленные церкви с золотыми и лазурными куполами. Все дома в городе изобиловали причудливыми башенками, балкончиками, флюгерами. Сады пестрели множеством диковинных деревьев, плоды на которых были, скорее, фантастичны, нежели реальны. Красоту же цветов, буйствовавших повсюду, словами невозможно передать.
Картина таила в себе загадку. Дело в том, что река, протекающая у подножия города, отражала какое- то светило. При этом часы на городской башне отчетливо показывали 12.
Прямо напротив белоснежных стен, на другом берегу, росли огромные мрачноватые синие и зеленые ели, и казалось, их освещает полуночная луна. Город же был так ярок и светел, что возникало ощущение солнечного полдня.
Как завороженный, Воеводкин переводил взгляд то на женское лицо, застывшее в окне, то на завернутую в плащ фигуру мужчины, выходящего из городских ворот. Он пересчитал воинов на сторожевых башнях, птиц, летящих в небе, ветряные мельницы на лугах, но смятение от этого не уменьшилось.
Гулый был не то чтобы потрясен, он был ужален в самую сердцевину древней подсознательной памяти! Писатель трогал пальцами стену, словно надеясь осязанием проникнуть в глубь изображения. Краски, всего лишь краски, поверх которых проступает недоговоренность... Гулый долго не отходил от картины, пытаясь разгадать ее как кроссворд, как головоломку. Он и сам не мог понять, что именно так бередило душу, заставляя вспоминать о чем-то забытом, и в десятый раз всматривался в купола и башни, фигурки животных и лица людей. Они, казалось, взывали к нему с мольбою отворить их уста. И когда-нибудь он непременно сделает это...
Придя в себя, Гулый и Воеводкин стали искать приятеля, чтоб наградить его комплиментами и всяческими восторгами.
Художник храпел в соседней комнате на матрасе, счастливо улыбаясь во сне. Перед тем как уснуть, он, видимо, успел укусить в нескольких местах палку колбасы и хлебнуть пьянящей жидкости из стакана. Творец заснул в позе человека свободного и абсолютно счастливого. Друзья любовно укрыли его одеялом. Воеводкин не сдержался и слегка погладил спящего по голове. Потом Гулый и Степан сели возле него, как у кроватки ребенка, тяжело переболевшего, но, к счастью, вернувшегося к ним. Они опять не могли ни о чем говорить, но теперь уже потому, что чувства переполняли их, и какая-то несказанная доброта к миру вытекала слезами из глаз.
Перед операцией
Когда взведены курки, остается только ждать выстрела. И Ирина в тяжком напряжении ждала. ЧЕРНЫЙ ШАР брошен под ноги жертве. Совершающей жертвоприношение жрице остается только слушать тиканье часов. Никто не знает, кто больше волнуется перед казнью, палач или жертва. «Тик!» – стучит сердце жертвы, «так!» – сердце палача. В какое-то мгновение Ирине захотелось впасть в безвременье и безволие, но когда заряжены пистолеты и взведены курки, это уже невозможно. А значит, нужно идти к барьеру. Но почему так боязливо на сердце? Не потому ли, что силен в нем предрассудок страха перед смертным грехом.
Все вроде бы легко, когда не собственной рукой ты останавливаешь чье-то бытие, но быть причастной к прерыванию жизни страшно. Ирина вспомнила аборт, сделанный вскоре после рождения Ильи, она знала, что это была девочка, и часто видела ее потом во сне. Но избавление от беременности в обиходе больше не считается убийством. Не разрешив человеку жить, мы вроде как не делаем греха, за это не осудят ни соседи, ни подруги. Такая власть над нерожденной плотью не дана в природе никому, помимо человека. Не может дерево само вдруг сбросить почки или цветы, желающие стать плодами. Одни люди способны опорожнить себя от чувствующего материала... Но ежели все-таки пробилась неугодная, мешающая сильным жизнь, то, значит, нужно обломить гнилую ветку, чтоб не мешала наливаться соком. Примерно так считала и Ирина...
По невероятной иронии судьбы профессор решил оперировать девочку в день рождения Адольфа. Ирина уверяла мужа, что это добрый знак. Илья не успевал вернуться из Новосибирска, и Ирина благодарила за это Господа. Она максимально старалась вывести сына за рамки происходящего. И он не сопротивлялся.
Накануне вечером Нил навестил Катю в больнице. Они вышли за ворота парка и побрели куда глаза глядят. Тополиный пух заметал тротуары, и было особенно тихо, настороженно тихо, тихо до безумия. Они поднялись по ступенькам в магазинчик и купили восточное печенье с пряностями очень странного вкуса. Потом жевали его на ходу. Как долго Нил не сможет стереть из памяти сладковато-имбирный вкус того печенья...
Вечером Катя осталась с Машей наедине. Багровый закат только усиливал тревогу перед завтрашним днем. Тоска невыносимо теснила грудь, обжигала мозг, и Катя не представляла, как пережить эту ночь. Она нашла скамеечку позади больничного корпуса, сидя на которой можно было видеть Неву. Женщина примостилась на ней с малышкой и смотрела на город, пока глаза не устали от слез: «Господи, неведомый и беспощадный, Ты все знаешь обо мне. Я не прошу милости к себе, о милости к ней я молю. Разве недостаточно ее страдания, чтобы утолить Твой гнев? Наверное, Ты уже сжалился над нами, но какова она – Твоя милость, не страшней ли она смерти? А может, смерть и есть милость Твоя?»
Ночью Катя не стала класть девочку в кроватку, а крепко прижала к себе. Она целовала ее маленькую головку, ручки, нежную, как стебелек подснежника, шейку. Машенька улыбалась во сне, иногда смеялась: тихонечко и как-то жалобно.
Этот день
Этот день был самым обычным для миллионов людей. В этот день не случилось землетрясение или же наводнение, и солнце равнодушно взирало на происходящее в неизвестно который век от рождества Вселенной...
Профессор занес скальпель над обритой налысо головкой. Тельце девочки, беспомощное и исхудавшее, могло поместиться на двух его ладонях. На секунду заныло сердце. Но только на секунду...
Машу внесли из операционной прямо в палату. «Почему не в реанимацию?» – сердечко екнуло от страха, и Катя, замирая, подошла к кроватке. Бескровное страдальческое личико выглядывало из-под шапки бинтов с расплывшимися красными пятнами.
Катя приложила к губам крошечные ледяные ручки. Она лихорадочно соображала, что делать дальше – сумбурные мысли путались в голове. Врачи молча двинулись к дверям.
– Что мне делать? – Она испуганно шагнула за ними.
– Согрейте девочке ножки, она замерзла... в операционной холодно.
Мать трясущимися руками наполнила горячей водой грелку и сунула ее под одеяло. «Какое ледяное