дервишем может всякий, кто выполняет известные условия. Поэтому никто не обязан отказываться от своей профессии и семейной жизни — великий визир, равно как и портной, медник, банковский служащий, офицер. Так что по всей стране распространены различнейшие братства, и братья всюду узнают друг друга «чутьем».
Иоганнес Лепсиус — не без тайного умысла — задумчиво спрашивает:
— Стало быть, эти дервишские ордены вследствие своей многочисленности представляют собой большую силу?
— Поверьте мне, господин пастор, не только вследствие своей многочисленности!
— А в чем состоит их служение богу?
— У вас, говорили мне, называют это «экзерцициями», упражнениями. И это тоже неточно. Мы время от времени собираемся и совершаем упражнения, но упражняемся в молении богу! Называется это зикр. Каждый должен хоть раз, или несколько раз в жизни отбывать служение в текке и жить там продолжительное время. Но главная наша обязанность — всем сердцем повиноваться нашему учителю и магистру.
— Так шейх Ахмед и есть ваш учитель и магистр?
Хоть Лепсиус не напрямик спрашивает, кто, собственно, такой шейх Ахмед, Незими отвечает:
— Он — вели. Вы бы сказали «святой», и такой перевод этого слова тоже совершенно неправилен. Своим образом жизни, которая представляет собой более высокую духовную ценность, чем жизнь рядовых людей, он развил в себе силы. Знакомо ли вам французское выражение initiation?[93] И самое чудесное в нашем учителе — вы это увидите сами — что он совсем простой человек.
Они останавливаются у высокой стены. Над нею виднеются верхушки кипарисов и фикусов, свешиваются ветви глициний и желтофиолей, — стало быть, за стеною — сад.
Незими стучит, тростью в источенные червем ворота. Ждать приходится долго. Отворяет им грузный старик С кротким, ласковым взглядом. Перед ними открывается потаенное чудо этого сада. Надо всем господствует многовековой кедр. С двух его могучих ветвей свисают ржавые oбрывки тяжелой цепи.
Незими рассказывает пастору, что давным-давно, в незапамятные времена, молодой еще кедр заковали в цепи. Но напор жизненных соков в растущем кедре был таким мощным, что железная цепь лопнула. Это символ жизни дервиша.
В тишине, чудесно недоступной для городского шума, журчит фонтан. И это тоже еще один трогательный символ культа воды, распространенного среди турок.
Справа стоит темный, мрачный дом, слева — светлый, приветливый. Незими и пастор входят, сняв обувь, в приветливый деревянный дом. По темной маленькой лесенке Незими вводит гостя в каморку, напоминающую ложу, которая выходит в зал текке; стройные деревянные пилястры и стены, украшенные ажурной филигранной резьбой, придают ему сходство с обширным павильоном. Деревянный пол устлан прекрасными коврами. В восточную стену зала, обращенную к Мекке, встроена ниша для трона с высоким подножием. По обеим его сторонам на ступенях подножия сидят несколько человек. Доктор Незими называет их «калифами», представителями и доверенными лицами шейха, особенно близкими его сердцу. Все они носят белые тюрбаны — даже пехотный капитан, странным образом среди них оказавшийся.
Затем Лепсиус замечает сухонького старичка с козлиной бородкой; он, должно быть, страдает какой- то нервной болезнью — лицо у него временами подергивается.
— А это сын шейха, — Незими указывает на красавца с мягкой каштановой бородкой, в белом, похожем на рубаху одеянии. Рядом с этим, еще юным с виду человеком, словно пронизанным серебристым светом, сидит, поджав под себя ноги, мальчик лет пяти — «сын сына», тоже в белом, как отец.
Но внимание Лепсиуса приковывает другой человек, чей облик и осанка выделяют его среди окружающих, как необычайно сильную индивидуальность. Таким представляет себе пастор великих калифов — Бая-зида, Махмуда Второго, пожалуй, даже самого пророка. Лицо, испепеленное фанатизмом, до самых глазниц заросло иссиня-черной бородой. Застылый взор ни на чем не остановится, равно беспощаден и к другу, и к врагу.
— Это тюрбедар из Бруссы,[94] — слышит Лепсиус. Затем следует объяснение: звание это дается лицу, занимающему высокий символический пост, — смотрителя усыпальниц султанов и святых. Кроме того, тюрбедар — большой ученый, знаток не только Корана, но и некоторых современных наук. И вон тот маленький старичок, что так тихо сидит против тюрбедара, да-да, крайний справа, у него такие белые руки, он как раз перебирает янтарные четки — он ведь тоже занимает высокий символический пост: он — «Хранитель родословной пророка».
— Эти люди живут постоянно в текке?
— Нет, это редкая и счастливая случайность, что они все собрались сегодня у шейха. И тот старик, хранитель родословной, приехал сюда очень издалека, из Сирии, из Антиохии, кажется. Он, знаете ли, старейший друг нашего шейха. Зовут его ага Рифаат Берекет.
— Ага Рифаат Берекет, — задумчиво, точно это имя ему не совсем не знакомо, повторяет Леисиус. Но смотрит он не на агу Рифаата и ни на кого из тридцати или тридцати пяти, шепотом в ожидании переговаривающихся людей в зале, он не сводит глаз с гордого тюрбедара. Поэтому и не заметил, как вошел шейх Ахмед, — увидел его, когда тот уже занял свое место.
Незими-бей был прав. По внешнему виду главы ордена, повелевающего, вероятно, сотнями тысяч преданных душ, мало что можно сказать о его значении и духовной силе. Это тучный седобородый старец, черты лица выражают снисходительную любезность и вовсе не чужды практической сметки, требующейся в делах мирских.
Все вскакивают и наперебой бросаются целовать ему руки. И последним, лишь когда все утолили свою жажду доказать учителю почтение и любовь, над мягкой, пухлой рукой Ахмеда склоняется тюрбедар.
Экстаз дервишского радения — зикра, свидетелем которого сейчас становится Лепсиус, не только оставляет его холодным, но вызывает даже смутное, безотчетное чувство неловкости. Обряд начинается с того, что красавец шейхский сын с десятью юношами, одетыми, как и он, в белые, похожие на рубахи облачения, становятся в ряд у западной стены зала. Правое крыло замыкает мальчик, личико ег. о озарено недетским выражением серьезности. Откуда-то доносится монотонная гнусавая музыка дудок. Перед золоченым пюпитром для корана стоит человек с закрытыми глазами и вполголоса, скрипучим фальцетом выпевает какую-то суру корана.
Старый шейх чуть заметно взмахивает рукой. Звуки дудок и литания смолкают. Сын шейха, прислушиваясь, закидывает голову, словно подставляет лицо под моросящий дождь. Из горла его вырываются звуки, трепетные, замирающие, будто он изнемогает от безмерного блаженства, от того, что ему дано произнести по слогам Непостижимый стих, в котором сосредоточена вся сила вещей книги: «Ла ила ила’лла» — «Нет бога, кроме бога».
Теперь все мужчины закидывают головы и в странно стенающем жужжании голосов дважды слитно звучат четыре слога первоосновы вероучения. Точно так в музыкальное произведение вступает тема, которая затем развивается. Сначала начинает слегка раскачиваться тело молодого шейха. В то время как «Ла ила ила’лла» переходит в каденцию, он сгибает верхнюю часть туловища попеременно на все четыре стороны света — вперед, назад, направо, налево. Это четырехтактное качание передается другим, постепенно все ускоряясь. При этом вовсе не соблюдается соразмерность движений, как в гимнастических упражнениях или в балете. Напротив! Каждый следует собственному закону. Каждое Я этой общности, страстно взывая к богу, видимо, остается наедине с собой. Поэтому создается соразмерность гораздо более многообразная и высокая, чем та, что достигается механическим совпадением такта; это соразмерность раскачиваемого бурей леса, вскипающего прибоя. Только полная свобода и отъединенность Я перед лицом бога делают возможной органическую общность.
Старый шейх, его калифы и другие делают только легкие, как бы вторящие эикру движения.
Внук шейха с отчаянным видом добросовестно изгибает свое маленькое тело во все четыре стороны. Временами средь встающего шквала «Ла ила» слышится трогательно щебечущий детский голосок. Минут через двенадцать обряд достигает апогея, — качаясь, дервиши как бы описывают прямоугольник, выкрики сливаются в нечленораздельный хриплый рев.
Снова короткий взмах руки старого шейха. Действо резко обрывается. Должно быть, сердца его,