офицерскую шапку? Уж не Энвер ли его прислал? Швейцар вежливо подает ему тескере, внутренний паспорт. На паспорте фотография Наполеона с его собственной подписью. И в самом деле, у вращающейся двери гостиницы его ждет эшелон ссыльных. Друзья в сборе. Давтян и все другие. Они весело ему кивают. «Наши прекрасно выглядят», — думает пастор. Даже в самой страшной действительности, когда столкнешься с нею лицом к лицу, находится что-нибудь утешительное. Привал сделали на берегу какой-то реки, под отвесными скалами. Есть даже палатки. Наверное, Энвер тайно разрешает кое-какие поблажки.
Когда все улеглись, к Лепсиусу подходит высокий армянин в одежде, сверху донизу забрызганной илом. Говорит как-то странно торжественно, на ломаном немецком языке:
— Смотри. Этот бушующий поток — Евфрат. А вон там мои дети. Перебрось свое тело с этого берега на тот, тогда у детей моих будет мост.
Лепсиус притворился, что счел это шуткой.
— Тогда вам с детками придется чуточку подождать, пока я немножко подрасту.
И вдруг он начинает расти с чудесной быстротой. Руки и ноги сами собой вытягиваются бесконечно далеко. Теперь-то он может преспокойно исполнить просьбу армянина. Но до этого не доходит, потому что Иоганнес Лепсиус теряет равновесие и чуть не падает со скамейки.
— Какой ужас! — Он говорит это сегодня второй раз.
Сейчас это относится к жажде, которая его мучит. Он вскакивает, вбегает в ближайший кабачок и, пренебрегая предписаниями врачей, осушает целый стакан напитка со льдом. Одновременно с приятным ощущением у него возникают новые, смелые планы.
— Я не сдамся, — смеется он.
Его бездумный смех означает объявление войны Энверу-паше. А в эту самую минуту личный секретарь Талаата-бея вручает дежурному телеграфисту те самые правительственные депеши, в которых идет речь об Алеппо, Александретте, Антиохии и побережье.
Глава шестая
ВЕЛИКИЙ СХОД
С того дня, как почтенный вали Алеппо Джелал-бей отказался выполнить в подчиненном ему районе правительственный приказ о депортации, с того весеннего дня ничто больше не тормозило антиармянскую политику Энвера и Талаата; отныне все шло гладко, без чрезвычайных происшествий и нежелательных осложнений. Сначала, согласно установленному, тщательно продуманному порядку действий, каждый губернатор получал извещение из министерства, затем в определенный срок следовали приказы о проведении соответствующих мер. В виде исключения бюрократическая машина работала удивительно аккуратно, на радость чиновничьему сердцу. Получив надлежащую бумагу из министерства, вали отдельных провинций немедленно созывали на срочное совещание мутесарифов — начальников санджаков, которые входили в состав вилайета. К участию в совещании привлекались и высшие военные чины района. Открывал заседание его превосходительство вали, паша такой-то, речью примерно такого содержания:
— Господа, присутствующие на данном совещании имеют в своем распоряжении четырнадцать дней, дабы провести в жизнь указанные мероприятия. По прошествии этого срока последний эшелон депортируемого населения должен быть — живой или мертвый — за пределами вилайета. Возлагаю на вас ответственность за безотлагательное и радикальное выполнение приказа, хотя бы потому, что лично отвечаю за это перед господином министром внутренних дел.
Засим совещание обсуждало выработанный губернским управлением план депортации. Мутесарифы выступали с возражениями и поправками, генерал сообщал, какое количество солдат и заптиев командирует для конвоирования ссыльных. Примерно через час отзаседавшие вольны были отправиться в баню или кофейню, если только вали не давал тут же банкет.
Мутесарифы отбывали в свои резиденции. Там повторялась та же игра. Они в свою очередь созывали на совещание каймакамов — управляющих округами, из которых состоял санджак. К участию в совещании опять же привлекался местный военный комендант, но, разумеется, не в чине генерала. Теперь план разрабатывался применительно к местным условиям. Поэтому совещание в санджаке длилось дольше, чем предыдущее, проходившее на более высоком уровне. Отзаседав, господа эти тоже отправлялись в кофейню или баню, а по поводу «армянской сволочи, которая в разгар войны доставляет столько хлопот», изъяснялись на жаргоне турецкой черни.
Затем наступал черед каймакамов. Каймакамы собирали в окружных городах начальников районов — мюдиров; только эти заседания уже не именовались торжественно «совещаниями». Мюдиры были почти сплошь молодые люди, за исключением иных седовласых, чья карьера остановилась на чине майора гражданской службы. Каймакамы повторяли то же самое, что сказал вали мутесарифам, а Мутесарифы — каймакамам, правда не в столь изысканных выражениях:
— Вам дается столько-то дней сроку. К концу этого срока последнее стадо нечестивых свиней должно покинуть пределы нашего округа. Операция должна сойти без сучка, без задоринки. Отвечаете за это вы. Кто не справится, будет отдан под суд. У меня нет ни малейшего желания за чужие грехи быть уволенным на пенсию.
Нелегко приходилось мюдирам, проводникам этих репрессий. Нахиджие, подведомственные им округи, охватывали большие пространства, железнодорожного сообщения там почти не было, телеграф лишь в немногих местах, а поездка в колесном экипаже по ужасающим дорогам и горным тропам сущая пытка, так что мюдирам ничего другого не оставалось, как день и ночь скакать верхом, чтобы каждую деревню, каждый клочок земли, где жили армяне, своевременно поднять на ноги. Легко было вали, мутесарифу, каймакамам приказывать и возлагать ответственность. В городах это ведь детская игра. Другое дело, ежели под вашим началом девяносто семь усадеб, деревень, поселков, хуторов. Иной мюдир, если только он не был кудесником или законопослушным педантом, попросту решал пренебречь той либо другой отдаленной деревушкой. Многие мюдиры так и поступали, движимые натуральной ленью, ибо лень — один из важнейших стимулов человеческой деятельности. В других начальниках добродушная нерадивость сочеталась с умением обделывать под шумок свои делишки. Готовность «пренебречь мелочами» иногда хорошо оплачивалась, ибо армянский «маленький человек» и даже крестьянин далеко не беден.
Такие исключительные случаи нарушения служебного долга представляли опасность лишь там, где был жандармский пост. Но заптии и сами не прочь были поживиться. И что может быть прибыльнее дозволенного мародерства, раз власти закрывают на это глаза? Правда, имущество депортированных приказано было сдавать в казну. Но казна хорошо знала, что не в состоянии реализовать свои законные притязания и что ей выгоднее поддерживать служебное рвение исполнителей ее приказов.
В то время как в селамликах, кофейнях, банях и прочих общественных заведениях местный свет, иначе говоря те, кто привык читать газеты, обладал кое-каким запасом иностранных слов, не ходил в старинный турецкий театр теней, карагёз, зато посмотрел в Смирне или в Стамбуле несколько французских комедий, да к тому же еще знал имена Бисмарка[53] и Сарры Бернар,[54] — в то время как эти «образованные», сей прогрессивный средний класс безоговорочно принимал антиармянскую политику Энвера, простой турецкий человек, будь он из городских низов или крестьянин, держался совсем по-другому. Часто мюдир, привезший в деревню приказ о депортации, смотрел, не веря своим глазам, как турки и армяне собирались толпой и плакали вместе. Случалось ему с удивлением наблюдать и такое зрелище: у армянского дома плачет семья соседей-турок и не только напутствует благословленном «храни вас Аллах» застывших в скорби изгнанников, которые не оглядываясь, с сухими глазами переступают порог старого своего дома, но и дает им в дорогу еду, одаривает такими ценными подарками, как коза или вьючный мул. И мюдиру доводилось порой видеть, как такая турецкая семья шла с депортированными много километров по пути изгнания. Бывало, соплеменники мюдира бросались к его ногам и молили:
— Оставь их с нами! Они не нашей веры, но они хорошие. Они нам братья. Оставь их с нами!
Но что толку? Даже самый терпимый мюдир соглашался на это разве что в одной или двух безымянных, глухих деревушках, втайне давая возможность этим крохам отверженной расы влачить жизнь