Величают жениха с невестой, отца с матерью, дядьев, деверьев, всю родню. За песни щедро сыплются похвалы и скупо — деньги. Вьются шелковые ленты в девичьих косах, высокие голоса рубят:
Метет шалой бабий визг, вяжется пьяный плетень разговора.
Спозаранок жениховы посланные скакали к невесте с повестью.
В окна кнутовищем:
— Подавайте невесту, жених скучает.
— Не торопите, купцы, не торопите.
— Все глаза проглядели.
— Собирай, сватушка, собирай.
Невеста с утра вопила в голос. Подруги с уговорами да прибаутками расплетали, чесали косыньку девичью.
А там — чу — и поезжане ко двору подкатили: с боем выкупали ворота, выкупали косу, дружка разрезал хлебы, меняя половинки, нареченные с земным поклоном принимали родительское благословенье, и все, помолившись, шумно выходили на двор, где кони, кося искрометным глазом, нетерпеливо переступали, тревожа бубенцы и колокольца. Дружка с иконами обходил поезд.
— Ну, поезжане, кто с нами — садись в сани, а кто не с нами — отходи прочь!
Гремел воротний болт.
— Трогай… С богом.
Тройка уносила свадебный поезд. От венца ехали к молодому.
Свекор с свекровью, наряженные в вывороченные тулупы, встречали молодых в воротах и щедро обсыпали хмелем и житом, чтоб богато и весело жили, поили молодых молоком, чтоб дети были у них не черные, а белые.
На пороге молодых встречала коренная сваха, чарочки им наливала через край и приговаривала:
— Столько бы вам сынков, сколько в лесу пеньков… Да столько бы дочек, сколько в болоте кочек… Перину-то в двое рук взбивали, уж так взбили, так взбили…
С утра готов горной стол.
На улицах свадебное катанье — под дугой бубенцы, в гриве ленты переливались радугой. В лентах, в линючих бумажных цветах — орущее, ревущее, визжащее… Глиняные горшки били, орехи и пряники ребятишкам разбрасывали — молодым на счастье. Осатаневшие бабы, высоко задирая юбки и размахивая сорванными с голов платками, плясали и орали срамные песни.
Вечером всем аулом ехали к молодой на яичницу. А там, глядишь, и разгонные щи недалеки…
На Михайлов день Хомутово проскакали двое верховых — Карпуха Хохлёнков и Танёк-Пронёк, — то капустинские ребята воротились по домам. Как раз старики от обедни шли и переговаривались:
— Наши башибузуки явились.
— Лебеда-лабуда, крапива, полынь горькая… Хороших людей на войне убивает, а на таких псов и пропаду нет.
— Наведать надо… Ведь он, Пронька-то, сукин сын, крестник мой.
Хохлёнков проскакал нижний прогон и круто осадил перед своим двором: лошадь с разбегу легонько ткнулась вспененной мордой в ворота, отороченные жестяными пряниками. Калитка была расхлебянена, по двору ветер гонял курчонок и разбрыленное сено. Заметалось сердце в Карпухе. Горячую лошадь под навес к сохе пристегнул, сам в избу. С кровати из-под кучи тряпья стон:
— Кто это?
— Здорово ли живете?
— Карпуша…
— Аль не ждала?
— Какое… Господи… — соскочила с постели босая. Придерживая на груди дырявую рубаху, ловила мужнину руку поцеловать.
— Ложись, Фенюшка, куда вскочила… Аль болезнь крутит?
— Не чаяла… Какое… Господи…
Уложил, укрыл жену тулупом, сам на кровать присел. Жена заплакала навзрыд: прорывались горькие жалобы на деверя, на брата, на всю родню — травили, проходу не давали, попрекая тем, что он, Карпуха, у красных служит, хлеб остался в поле неубранным, Лысенка сдохла, последнюю кобылу чехи со двора увели… Огляделся Карп со свету — пуста изба, кошка на шестке южит.
— Самовар где?
— Шурин за долг забрал.
В избу робко, ровно мышата, вшмыгнули пятилетний сын Мишка и дочь Дунька. Одичавшие, грязные и нечесаные, с руками, в кровь изорванными цыпками, они робко подошли к отцу. Он перецеловал их, вышарил в кармане два куска сахару, вывалянного в махорке, — гостинец. Глаза матери были затоплены счастьем. Подвыпил Карпуха, надел новую рубашку, пошел шурина бить.
У плотины на зеленом пригорке торчала косопузая избенка кузнеца Трофима Касьяновича, который уже много лет тому как утонул по пьяному делу в Гатном озере. Осталась после него коротать век с сыном Пронюшкой старая кузнечиха Евдоха. Проньку еще покойный батя к кузнечеству приставил. Пронька — ухарь малый — с утра до ночи в своей кузнице железами гремел, огонь травил, песни орал. А Евдоха первой по селу повитухой слыла и шинкарством занималась по-тихой. В восемнадцатом году напялил Пронька на свои крутые плечи шинель, взял ружье и — пропал. Ждала-ждала Евдоха, под окошечком сидючи, все глаза выплакала… Говаривала старая:
— Увидеть бы соколика хоть одним глазком, тогда и умирать можно.
Пронька приехал и только, господи благослови, вошел в избу, саблю на гвоздь повесил, с матерью за руку поздоровался, — и сейчас же на иконы:
— Мамаша, убери с глаз.
Евдоху так и прострелило.
— Да что ты, Пронюшка?.. Что ты, светик, на образа вызверился?.. Али басурманом стал?
— Убери. Не могу спокойно переносить обмана.
Не было сынка — горе, вернулся — вдвое, ровно подменили его. Евдоха бутылку на стол. Выпил он бутылку и опять:
— Убери.
Евдоха поставила еще бутылку, и эту кувыркнул Пронька.
— А пугала, мамаша, всецело убери, сделай сыну уваженье.
Она не согласна.
Он — за саблю.
Она — караул.
Он — саблей по пугалам.
Она за дверь и — в крик.
Выхватил Пронька из печки горячую головешку да за матерью родной черезо всю улицу, людям на посмешище, бежит и орет во всю рожу:
— Я из тебя выкурю чертей-то..
А она бежит, бежит да оглянется.
— Брось, сынок, брось… Руку-то обожгешь…
Сердце матери… Ну где, где набрать слов, чтоб спеть песнь материнскому сердцу?..
Старуха стояла на своем и гнала сына из дому. Тот не уступал и выпроваживал ее на жительство в баню. Родные навалились на буяна, и оборотилось дело по-хорошему: сын остался жить в избе, и мать осталась в избе, а передний угол шалью занавесила. У сына сердце покойно — боги не тревожат, и матери терпимо — отдернет занавеску, помолится и опять скроет лики пречистые.
На собрании выбирали совет.
— Савела Зеленова пиши.
— Нет, у меня домашность, — отбивался Савел.
— У всех домашность, просим.
— Коего лешева? Вали, вали…
— Согласу моего нет.
— Не жмись, кум, надо.
Утакали Зеленова.
— Лупана пиши.
Лупан дурачком прикидывался:
— Перекрестись, какой из меня советчик?… Считать до десятку умею…
— Эка выворотил бесстыжу рожу!..
— Вали, вали, просим.
— По-хорошему надо, старики.
— Пришей кобыле хвост… Лень-то, матушка, допрежде нас родилась…
— Единогласно, пиши, его, дьявола.
И так бились с каждым.
Расходились с собрания, бережно подставляя вопросы Таньку-Проньку:
— Прокофий Трофимович, про свободну торговлю в городе ничего хорошего не слыхать?
— Не соля живем, мука.
— Оно какое дело?.. Пустое дело — гвоздь, а нету гвоздя, садись и плачь.
— Проша, говорил ты вроде притчей: «Ждет нас мировая коммуна». Невдомек, к чему это слово сказано? Не насчет ли отборки хлеба?
— Почему нет советской власти за границей? Али они дурее нас?
Пронька на все вопросы отвечал, как умел.
Наказание Евдохе с сыном, от работы отбился. Спозаранок уходил он в комитет бедноты и дябел там до ночи. А когда выберет вечерок свободный, мать просвещать начнет. Черствая старуха, разные премудрости туго в голову лезли.
— Дурак, наговорил, наговорил, ровно киселя наварил, а есть нечего.
— Плохо вникаешь, мамаша.
— У людей то, у людей сё, а у нас с тобой, чадушко, ничевошеньки. Нынче муки на затевку заняла.
— Ерунда, — говаривал Пронька свое любимое словечко.
— Типун под язык, пес ты лохматый… Последнюю корову со двора сведут, тогда и засвищем во все дыры.
Ночами Евдоха жарко молилась:
— Мати пречистая, вразуми окаянного…
Или подсядет, бывало, на краешек сыновней постели, да и начнет в фартук сморкаться…
— Сынок, образумься… Брось ты революцией заниматься, в года уж вышел, жениться пора, хозяйство хизнуло, кузница тебя ждет… Обо мне, старой, подумай.
— Ерунда, — только и скажет сынок Пронюшка.
Корову свою Пронька назвал Тамарой.
Хомутовская волость второй день рядила ямщика.
Старик Кулаев гонял ямщину лет тридцать из году в год. Выставит, бывало, старикам монопольки лошадиную порцию и — вожжи в руки. В советское время расходу — окромя как писарю сунуть — не требовалось расходу, но и цену подходящую не давали: смета, приказ, порядки, ни на что не похоже.
Облупленным вишневым кнутиком стегал себя старик по смушковым валенкам и, играя белками желтых волчьих глаз, хрипел:
— Ращету нет, пра, ей-богу, ращету нет… Тянусь, будто дело заведено, поперек обычая не хочу лезть… Нынче ковка одна чего стоит? Чудаки, прости господи, ей-бо… Дело заведено.
Старика за полы заплатанной суконной поддевки тащили сыновья: Ониска и большак Савёл, оба солдаты действительной службы.
— Аида, тятя, айда… Чего тут гавкать?.. Не хочут, не надо.
Тот еще раз оборачивался из дверей и скалил зубы: