нормальном, в человеческом смысле.
Пушкин — русский поэт, Глинка — русский композитор, Петр Великий — русский царь, а какой-нибудь, скажем, Курьянович — русский русский. И больше ничего. Отсюда и «русские марши», где такому «русскому» только и можно предъявить городу и миру свою русскость. А где еще-то? Русские — это, видите ли, именно они, говорящие безо всякого спросу от имени «всех». А все остальные — которые вовсе не хотят, чтобы кто попало говорил от их имени и которых, в общем-то, несравненно больше — это, понятное дело, уже как бы и не русские. Вот и получается, что большинство-то — это вроде как нерусские, а вот эти самые «русские» — это как раз меньшинство. Но меньшинство, выступающее как бы в защиту как бы большинства. То есть нерусских. В общем, чушь какая- то.
И вся беда в том, что одним и тем же словом обозначаются совершенно разноприродные явления. Да и слова эти совершенно разные. Слова, которые звучат одинаково, но пишутся по-разному и, главное, обозначают совсем разные вещи, в грамматике называются омофонами. Вроде как «лук» и «луг». Поэтому вот что я предложил бы Институту русского языка для спасения хорошего слова. Пусть все русское в нормальном смысле этого слова называется «русским». А вот к этому «русскому», которое «на марше», я бы добавил лишнюю «с». Пусть оно пишется с тремя «с», тем более что те ребята, что собираются в субботу помаршировать по улицам моего родного города, примерно так это слово и произносят.
Язык пусть будет русским. И поэзия пусть будет русской. И народ пусть будет русский. А марш пусть будет «руссским». И все тогда встанет на свои места. И лозунг «Россия для руссских» будет выглядеть не только комично, но и вполне безобидно. Россия для руссских, дом для домовых, двор для дворовых, столб для столбовых. А чего? Нормально, по-моему.
[Свобода]
Если вся школа закукарекает
Некоторое время тому назад, включив зачем-то телевизор, я наткнулся на дискуссию. Дискуссия была в самом разгаре. Речь там шла о свободе и нравственности. И так как-то там все время получалось, что свобода с нравственностью сочетаются плоховато.
Особо активничала там некая дама. Судя по речам, а также горящим глазам и проповедническим интонациям, дама была высокодуховная и патриотичная до невозможности. Дама делилась со зрителем некими откровениями наподобие того, что свободы без твердых нравственных понятий быть не может. Вот ведь удивила! Что за такая свобода сама по себе, риторически восклицала дама. Просто свобода, свобода вообще-это чушь собачья, говорила она. Бывает, мол, свобода убивать, а бывает свобода быть убитым. Ну, и прочее в таком духе.
Это в общем-то правильно — свободу действительно каждый понимает по-своему. А вот нравственность, видимо, все понимают одинаково. То есть именно так, как ее понимает тетка из телевизора. Мне, впрочем, всегда были подозрительны люди, неумеренно много талдычащие о нравственности. Так же как, скажем, и о любви к родине.
Представления о нравственности не только индивидуальны, но и историчны. Я, представьте себе, не забыл те времена, когда глубоко безнравственными были короткие юбки, шорты, длинные волосы, драные джинсы, непонятная музыка и «дикие танцы». Можно ли сказать, что человек, который оскорбляет мои эстетические и моральные представления своим внешним видом и бытовым поведением, ведет себя безнравственно по отношению ко мне и ограничивает мою свободу? Можно, почему нет?
Когда-то, очень давно, я зашел пообедать в какое-то кафе в центре города. Сел, сделал заказ. Пока ждал заказ, вынул из сумки книжку, раскрыл ее, стал читать. Подошла официантка и произнесла удивительную фразу. «У нас не читают», — сказала она строго. «Чего это вдруг?» — изумился я. Официантка, к ее чести, сочла возможным снизойти до того, чтобы растолковать мне вещи, которые, казалось бы, очевидны для каждого нормального человека. «Так это же ка-фе, — говорила она медленно и раздельно, как это делают при общении с глухими или иностранцами. — Люди сюда приходят от-дох-нуть. А тут кто-то вдруг читает! Вам вот было бы приятно?» Слово «читает» она произнесла с плохо скрываемой брезгливостью. Я понимаю, что сам по себе процесс чтения был для нее чем-то гадким, тягостным и предельно неуместным в приличной обстановке. Чтение не вызывало у нее никаких ассоциаций, кроме занудной и репрессивной школы, так и не выученного письма Татьяны к Онегину и неисправленной двойки по географии. Я, безусловно, ее обидел, ибо человек, читающий в присутствии людей, похуже будет, чем человек, ковыряющийся вилкой в зубах. Просто уже хотя бы потому, что мотивы его совершенно необъяснимы. В общем, я поступил безнравственно и осознаю это.
Всегда кто-то кого-то обижает проявлением и утверждением собственной свободы. Но обиженный в свою очередь обижает обидчика отсутствием терпимости и неадекватными реакциями. Вспомним хотя бы недавнюю историю с карикатурными битвами. Обижать других нехорошо, безнравственно. Но шумно и вздорно обижаться на все подряд — не менее безнравственно, вот ведь в чем дело.
Время от времени нам назидательно повторяют, что демократия — это не вседозволенность, а рынок — не базар. Сами знаем, что не базар, — за базар надо отвечать. А еще говорят: вот почему тебе можно, а другим нельзя? Почему, и другим можно, говоришь ты. Да другим такая глупость и в голову не взбредет, говорят тебе. А мне вот взбрела, говоришь ты, и на тебя обижаются.
Вот еще такую историю я очень люблю. Однажды мою хорошую знакомую вызвали в школу, где тогда учился ее сын. Вежливая, но строгая завуч завела ее в свой кабинет, плотно закрыла дверь и сказала: «Я хочу серьезно с вами поговорить». Сердце матери тревожно дрогнуло. «Дело в том, — сказала завуч, — что ваш Саша на переменках громко кукарекает». Слово «кукарекает» она произнесла с каким-то особым нажимом. От сердца отлегло. «Ну и что такого? — спросила легкомысленная мамаша, — на переменках же». «Вот это мне нравится! — дидактично воскликнула завуч. — Как это «ну и что»! А если завтра вся школа закукарекает?» Представив себе столь искрометную сцену, моя знакомая, забыв о необычайной важности момента, стала дико хохотать. «Ничего смешного я тут не вижу, — строго сказала педагогический работник. — Это вовсе не смешно». Чем там кончилось дело, не помню, да это и не важно. Важно то, что вся школа, вопреки мрачным пророчествам завуча, так, кажется, и не закукарекала.
Но что правда, то правда — границы нашей свободы все время трутся, иногда высекая искры, о границы свободы чужой. Тут, в сущности, бессильны и этические, и даже юридические механизмы. Тут приходится опираться лишь на собственную нравственную и эстетическую интуицию. Ну, и на опыт, разумеется. А опыт свободы едва ли представим без самой свободы.
[Слово]
Власть картинки
В начале, как известно, было слово. Оно было и потом. И было оно очень долго. Особенно долго оно было в России — и в досоветской, и в советской. Россия всегда считалась — и по праву — страной вербальной, литературоцентричной. Побеждал тот, кто знал «слово». Или умел убедить других, будто он его знает. Или мог заставить в это поверить с явной помощью тайной полиции. Короче говоря, любая власть стремилась оседлать язык и установить над ним свой полный контроль. Язык, впрочем, коварно мстил своим домогателям, выставляя на всеобщее осмеяние то, как именно власть им «владеет».
Сила коммунистической идеологии заключалась в ее заклинательном ритуальном многословии, каковое с лихвой компенсировало сущностную недостаточность.
Но начиная с какого-то времени это же неуклюжее многословие стало ее слабостью, и слабостью роковой, ибо она, эта неподъемная риторика, и стала той грудой битого кирпича, под которой система сама себя и погребла.
Традиционный российско-советский утопизм отражался в названиях всяческих судьбоносных документов. То Проект устава, то Проект Конституции, то Программа КПСС, то Продовольственная программа, появившаяся на пике тотального дефицита и призванная, по горькому наблюдению шутников, заменить собою само продовольствие. Тогда же появился анекдот про ресторан, дежурным блюдом которого была «вырезка из Продовольственной программы».
Советский космос был характерен кроме всего прочего еще и тем, что слова в нем начисто заменяли собою реальность. И чем в большей степени эта особенность стала заметна не вооруженному «самой передовой идеологией» взгляду, тем больше и больше власть впадала в склеротическую болтовню, навязчиво вовлекая в эту болтовню и граждан, обязанных не только терпеть вокруг себя груды полых знаков, но и «изучать» их на всевозможных политинформациях и прочих «занятиях в системе политпросвещения».
Бал правила всесильная вербальность, недаром же с особой заботой партия и правительство относились именно к литературе, щедро награждая «подлинных мастеров слова» и последовательно гнобя тех, с кем «нам не пути». Визуальность же была в полном загоне, даром что чуткий к веяниям времени Никита Сергеич своими дружескими беседами с «пидорасами» несколько приподнял престиж художнической профессии.
Визуальность воспринималась как вещь подозрительная и ассоциировалась с не менее подозрительным миром моды, рекламы и всего не очень «нашего». Все визуальное, включая живопись, кино, телевизор и обложки «Огонька» и «Работницы», служило лишь иллюстрацией к важному и значительному «Слову».
Но парадокс состоял в том, что затаенная общественная тоска по визуальности привела к тому, что идеологические формулы и лозунги, содержательная пустота которых становилась все очевидней и очевидней, стали восприниматься многими именно как визуальные объекты. Это были не фразы и даже не слова, которые что-то означают. Это был даже не набор слов, это был уже набор букв. Характерный анекдот того времени: «Вопрос. Что такое КПСС? Ответ. Совокупность глухих согласных». На этом визуальном восприятии вербального произросли такие художественные движения, как московский концептуализм и соц-арт.