- Тарабум, дье!
Тарабум, дье! Тарабум, дье!
Было прохладно. Свежесть парижского утра леденила ему плечи, и его платье трепетало сверху донизу.
- Тебе холодно, - сказал Горги, глядя на него.
- Немного.
Никто не успел опомниться, как рука Сека обняла плечи Нотр-Дама. Шедшая сзади Дивина постаралась придать своему лицу и походке такой вид, чтобы, обернувшись, тот или другой подумал, что она увлечена чисто практическим осмотром своего туалета. Но никого из них, казалось, не заботило отсутствие или присутствие Дивины. Послышался утренний звон колоколов, грохот молочного бидона. По бульвару проследовали трое рабочих на велосипедах с зажженными фонариками, хотя было уже светло. Прошел, даже не взглянув, полицейский, возвращающийся домой, где его, возможно, ждала, как надеялась Дивина, пустая кровать, потому что он был молод. Мусорные баки источали запах кухонных раковин и домохозяек. Этот запах цеплялся за белые валансьены платья Нотр-Дама и за гирлянды оборок розовой жакетки Дивины. Нотр-Дам продолжал петь, а негр -улыбаться. Внезапно все трое очутились на краю отчаяния. Сказочный путь остался позади. Теперь начинался гладкий и банальный асфальтированный бульвар, самый обычный бульвар, такой непохожий на потайную тропинку, которую они только что проложили в хмельном рассвете - своими запахами, шелками, смехом, пением - сквозь дома, роняющие собственные потроха, дома, расколотые с фасада, где, продолжая свой сон, в подвешенном состоянии остались старики, дети, альфонсы, альфонсины - девочки-цветочки, бармены; такой непохожий, как я сказал, на ту затерянную тропку, что молодые люди направились к машине такси, дабы избежать тоскливого возвращения к обыденности. Такси их и поджидало. Водитель открыл дверцу, и первым в машину сел Нотр-Дам. Сначала должен был пройти Горги, стоявший ближе всех, но он подвинулся, пропуская Нотр-Дама. Пускай думают, что 'кот' никогда не уступит дорогу женщине, тем более любовнице, которой для него в эту ночь все-таки стал Нотр-Дам; должно быть, Горги ценил его очень высоко. Дивина покраснела, когда он сказал:
- Проходи, Дани.
И тотчас же Дивина возвратилась в Дивину, которую во время спуска по улице Лепик она покинула, чтобы проворнее мыслить, потому что если она ощущала себя 'по-женски', то думала 'по-мужски'. Можно было бы решить, что если Дивина с такой легкостью возвращается к своей настоящей природе, то она всего лишь накрашенный самец, распаляющий себя фальшивой жестикуляцией; но здесь .речь не идет о феномене родного языка, к которому прибегают в трудные минуты. Чтобы четко размышлять, Дивине никогда не требовалось вслух формулировать для себя свои мысли. Конечно, ей уже случалось громко произносить: 'Бедная я девочка!', но, почувствовав это, она уже этого не чувствовала и, говоря так, уже так не думала. В присутствии Мимозы, например, ей удавалось думать 'по-женски' о вещах серьезных, но о главных -никогда. Ее женственность была только маскарадом. Но в полной мере думать 'по-женски' ей мешали ее органы. Думать - значит совершать поступок. Чтобы действовать, необходимо - освободиться от ветренности и поставить мысль на прочный фундамент. Тогда к ней на помощь приходило понятие прочности, которое она соединяла с понятием мужественности, и именно в области грамматики оно становилось ей доступным. Потому что если для выражения своего состояния Дивина и решалась употреблять женский род, то для выражения своих поступков она этого делать не могла. И все 'женские' суждения, которые она формулировала, были на самом деле поэтическими выводами. Поэтому лишь в такие минуты Дивина бывала настоящей. Было бы любопытно узнать, чему соответствовали женщины в сознании Дивины, и прежде всего в ее жизни. Сама она, наверное, не была женщиной (то есть самкой в юбке); она дорожила этим только из-за возможности подчиниться властному самцу, и Эрнестина, которая была ее матерью, тоже для нее не женщина. А все женское заключалось в маленькой девочке, с которой Кюлафруа был знаком в деревне. Ее звали Соланж. Знойными днями они усаживались на белокаменной скамейке в тенистой пелене, тонкой и узкой, как подрубленный край у материи, подобрав ноги под передники, чтобы их не омывало солнце; под сенью дерева они чувствовали и размышляли сообща. Кюлафруа влюбился, и когда Соланж отдали в монастырь, он совершал туда паломничества. Сходил он и к утесу Кротто. Тамошние матери пользовались этой гранитной глыбой, как пугалом, и, желая навести на нас страх, населяли ее полости разными зловредными существами, торговцами песком, продавцами тесьмы, булавок и судеб. Большинство детей не придавало значения этим историям, продиктованным материнской осторожностью. Только Соланж и Кюлафруа, направляясь на утес (и стремясь делать это как можно чаще), ощущали в душе священный ужас. В один из летних вечеров, в котором витало предчувствие затаенной грозы, они явились туда. Утес выступал вперед, как нос корабля над океаном золотой пшеницы с голубыми отсветами. Небо опускалось на землю, как синий порошок в стакане воды. Небо навещало землю. Атмосфера таинственная и мистическая, как в храме; ее до сих пор в любое время года умели сохранить лишь места, удаленные от человеческого жилья: населенный саламандрами пруд в обрамлении еловых рощ с растворяющимися в зеленоватой воде отражениями. Ели - удивительные деревья, которые я часто замечал на картинах итальянских художников. Они идут на изготовление рождественских яслей и, таким образом, имеют то же очарование, что и зимние ночи, волхвы, цыгане-музыканты и торговцы почтовыми открытками, гимны, поцелуи, принятые и подаренные ночью босиком на коврике. В их ветвях Кюлафруа всегда ожидал найти чудесную девственницу, которая, чтобы стать завершенным чудом, была бы сделана из раскрашенного гипса. Эта надежда была необходима ему, чтобы вытерпеть природу. Ненавистную, непоэтичную природу, людоедку, пожирающую любую духовность. Такую же людоедку, как прожорливая красота. Поэзия - это видение мира, добываемое усилием, подчас изнуряющим, выгнутой от напряжения воли. Поэзия своевольна. Она - не раскованность, она не проникает к нам в душу с легкостью через органы чувств; она не смешивается с чувственностью, но, противясь ей, рождалась, например, по субботам, когда мы выходили на ближайший зеленый лужок, чтобы нам привели в порядок комнаты, кресла и стулья красного бархата, золоченые зеркала и столики из красного дерева.
Соланж стояла на самой вершине утеса. Она немного откинулась назад, как бы для глубокого вдоха. Она открыла рот, чтобы сказать что-то, и смолчала. Она ждала громового раската или вдохновения, но те не пришли. Несколько мгновений протекло в замысловатом смешении страха и радости. Затем она вымолвила беззвучным голосом:
- Через год отсюда сбросится человек.
- Почему через год? Какой человек?
- Идиот.
Она описала человека, который якобы будет толстым, одетым в серые брюки и охотничью куртку. Кюлафруа был так потрясен, как если бы ему сказали, что самоубийство было совершено только что и еще теплое тело лежало под скалой в кустах ежевики. Возбуждение проникало в него легкими, стремительными, всепоглощающими волнами и выходило из ног, рук, волос, глаз, чтобы затеряться в природе - по мере того, как Соланж описывала фазы этой драмы, замысловатой, как, должно быть, замысловата японская драма. Она привносила в нее оттенок самолюбования, она выбрала для нее тон трагических речитативов, в которых голос никогда не падает на тонику.
- Этот человек идет издалека, никто не знает, зачем. Это, должно быть, торговец свиньями, возвращающийся с базара.
- Но дорога далеко отсюда. Зачем ему сюда идти?
- Чтобы умереть, глупый. Нельзя себя убить на дороге.
Она пожала плечами и встряхнула головой. Прекрасные локоны, как свинцовые плети, ударили ее по щекам. Маленькая пифия присела на корточки. Разыскивая на скале веские слова для своего пророчества, она походила на курицу, которая ворошит песок, чтобы найти зерно и показать его цыплятам. Впоследствии они часто стали ходить к утесу. Они ходили туда, как ходят на могилу. Это почитание будущего мертвеца порождало в них нечто вроде ощущения голода или одного из тех приступов слабости, которые чередуются с лихорадкой.
Однажды Кюлафруа подумал: 'Прошло девять месяцев, а в июне возвращается Соланж. Значит, в июле она будет здесь, чтобы увидеть, как разразится трагедия, автором которой она была'. Она возвратилась. И вдруг он понял, что она была частью мира, отличного от его мира. Она больше ему не принадлежала. Она завоевала свою независимость; теперь эта девочка была подобна произведениям, давно покинувшим своего автора: не будучи больше только что отделившейся плотью от его плоти, они лишаются права на его материнскую нежность. Соланж стала похожа на один из кусочков кала, которые Кюлафруа откладывал в смородинных кустах у подножия садовой стены. Когда они были еще теплыми, он некоторое время находил в их запахе нежное удовольствие, но с безразличием - а иногда с ужасом - он отталкивал их, когда они слишком долго уже не были им самим. И если Соланж больше не была целомудренной девочкой, созданной из его ребра, девочкой, которая имела привычку покусывать свои волосы, поднеся их ко рту, то и сам он словно превратился в пепел, живя возле Альберто. В нем произошла химическая реакция, породившая новые соединения. Прошлое обоих детей было уже далеко позади. Ни Соланж, ни Кюлафруа больше не возвращались к прошлогодним играм и словам. Однажды они пришли в орешник, где год назад, летом, играли свадьбу, крестили кукол и пировали орехами. Вновь увидев место, которое сохраняло прежний вид стараниями пасущихся там коз, Кюлафруа вспомнил о пророчестве на Кротто. Он хотел заговорить о нем с Соланж, но та про него забыла. Если быть точным, о жестокой смерти торговца она объявила тринадцать месяцев назад, но с тех пор ничего не произошло. Кюлафруа увидел, как развеивается в прах еще одно сверхъестественное свойство. Еще одна мера добавилась к тому отчаянию, которое должно было сопутствовать ему до самой смерти. Он еще не знал, что значение любого события нашей жизни заключается лишь в том резонансе, который оно в нас вызывает, в той ступеньке к аскетизму, которую оно заставляет нас преодолевать. Для него, не получающего от судьбы ничего, кроме ударов, Соланж на своем утесе была воодушевлена не больше, чем он. Чтобы выглядеть интереснее, она - играла роль; но тогда, если тайна разрушилась от одного удара, возникала другая, еще более замысловатая: 'Другие, - думает он, - могут изображать, что они не те, кто есть на самом деле. А значит, я существо не исключительное'. Словом, он неожиданно открывал для себя одну из граней женского блеска. Он был разочарован, но главное, он чувствовал, что был переполнен другой любовью и - немного жалостью к бледной, хрупкой и далекой девочке. Как шпиль притягивает молнию, все чудеса внешнего мира притянул к себе Альберто. Кюлафруа в нескольких словах рассказал Соланж, что такое ловля змей, и сумел, как искусный актер, сделать и утаить признание. Она водила по земле веткой орешника. Некоторые дети, сами о том не подозревая, имеют в руках орудия колдовства, и, наивные, удивляются изменениям, производимым ими в законах зверей и семей. Соланж была когда-то феей утренних пауков - предвестников Печали, как говорит поверье. Я прервусь здесь, чтобы понаблюдать 'сегодня утром' паука, который ткет в - самом темном углу моей камеры. Судьба исподтишка навела мой взгляд на него и его паутину. Предостережение является. Мне остается лишь склониться, без проклятий: 'Ты - твоя собственная судьба, ты соткал свое собственное колдовство'. Со мной может случиться только одно несчастье, то есть самое ужасное. Вот я и примирился с богами. Богословские науки не вызывают во мне никаких вопросов, поскольку они божественны. Я хотел бы возвратиться к Соланж, к Дивине, Кюлафруа, к существам тусклым и грустным, которых я оставляю иногда ради прекрасных танцоров и злодеев; но даже они, прежде всего они, стали мне далеки с тех пор, как я испытал потрясение от этого предостережения. Соланж? Она, как женщина, слушала признания Кюлафруа. На мгновение она смутилась и рассмеялась таким смехом, что, казалось, по ее сжатым зубам скакал скелет с молоточком, стучащий по ним сухими ударами. Посреди деревушки она почувствовала себя узницей. Будто ее только что связали. Девичья ревность. Ей едва хватило слюны, чтобы спросить: 'Ты действительно любишь его?'; она с трудом сглотнула, как если бы ее заставили проглотить пучок булавок. Кюлафруа колебался с ответом. Фея рисковала быть забытой. В секунду, когда нужно было это сделать, когда ответ был нависшим 'да', полным и явным, Соланж выронила ореховую палочку и, чтобы подобрать ее, склонилась в смешной позе как раз в тот момент, когда вырывался фатальный крик, брачное 'да', так что он смешался с шорохом песка, который она скребла; он был приглушен, и потрясение Соланж смягчено.