тайных поступков, каждый из которых по сути является поэмой, как самое неуловимое движение пальца балийской танцовщицы является знаком, способным привести мир в движение, потому что он исходит из мира, множественный смысл которого невозможно осознать. Кюлафруа стал Дивиной; он стал поэмой, написанной только для него,, и недоступной для тех, кто не имеет от нее ключа. В сущности, в этом и заключалась его тайная слава, подобная той, которой я наградил себя, чтобы достичь, наконец, успокоения. И я обладаю ею, потому что цыганка на ярмарке нагадала мне по руке, что однажды я прославлюсь. Но чем? Трепет пронизывает меня. И все же этого пророчества достаточно, чтобы унять мою давнюю потребность считать себя гением. Я бережно несу в себе фразу гадалки: 'Однажды ты прославишься'. Она тайно живет во мне - и в этом я подобен семьям, которые по вечерам у зажженной лампы предаются сверкающим воспоминаниям о своем осужденном на смерть, если таковой у них есть. Она озаряет и ужасает меня. Эта потенциальная известность облагораживает меня, как запись на пергаменте, которую никто не сможет разобрать, как знатное происхождение, хранимое в секрете, как внебрачное королевское рождение, как маска или, возможно, божественное родство - в общем, что-то похожее на то, что испытала Жозефина, всегда помнившая, что родила ту, которая станет прелестнейшей женщиной селения, Марию, мать Соланж - богиню, рожденную в хижине, с телом, гуще покрытым гербами, чем ягодицы и жесты Мимозы, и знатностью, чем Шамбюр. Этот род посвящения отдалил Жозефину от других женщин (других матерей) ее возраста. Ее положение в селении было близко к положению матери Иисуса среди женщин Галилеи. Красота Марии несла городку славу. Быть человеческой матерью божества - положение более любопытное, чем положение божества. Мать Иисуса должна была испытывать ни с чем не сравнимые переживания, когда носила своего сына, а затем жила, спала бок о бок с сыном, который был Богом - то есть всем вокруг, вместе с нею - который мог сделать так, чтобы мир прекратил свое существование, чтобы его мать, чтобы он сам прекратили свое существование, Богом, для которого нужно было готовить, как Жозефина для Марии, желтую кукурузную похлебку.

Впрочем, не то, чтобы Кюлафруа - ребенок и Дивина - был существом исключительно тонкой организации, но обстоятельства исключительной странности без его ведома избрали его и скрепили свой выбор таинственными письменами. Он служил поэме, по прихоти рифмы лишенной всякого смысла. Это позже, в час своей кончины, он смог одним изумленным взглядом перечитать жизнь, с закрытыми глазами написанную им на собственной плоти. А теперь Дивина выходит наружу из своей внутренней драмы, из того трагического зерна, которое несет она в себе, и впервые в жизни ее воспринимают всерьез в балагане смертных. Помощник прокурора прекратил балаган. Из приоткрытой двери вновь вышли свидетели. Появляясь лишь на секунду, они сгорали на ходу: неведомое поглощало их. Подлинными средоточиями жизни были комната для свидетелей - Двор чудес -и совещательная комната, ибо в них во всех деталях реконструировалась комната преднамеренного убийства. Удивительная вещь, галстук все еще находился там, притаившись на зеленом столе; он выглядел бледнее, чем обычно, обмякший, но готовый к прыжку, как хулиган, развалившийся на скамье в комиссариате. Толпа была беспокойна, словно собака. Было объявлено, что Смерть запаздывала: сошла с рельсов. Сразу стало темно. Наконец, Председатель произнес имя эксперта-психиатра. Вот уж этот действительно выскочил из-под незримой крышки незримой коробки. Он сидел среди ничего не подозревавшей публики. Поднялся и подошел к барьеру. Он зачитал присяжным свой доклад. Из этого крылатого доклада на землю выпадали такие слова, как: 'Неуравновешенность... психопатия... нездоровые фантазии... соматическая нервная система... шизофрения... возбудимость... возбудимость... возбудимость... возбудимость... будильник', и вдруг, душераздирающее, кровоточащее: 'Большая симпатическая'. Но на этом он не остановился: '...Неуравновешенность... невменяемость... секреция... Фрейд... Юнг... Адлер... секреция...' Коварный голос этого человека ласкал некоторые слоги, а своими жестами он словно бы сражался с неприятелем: 'Отче, берегитесь слева, берегитесь справа'; некоторые слова рикошетом отскакивали от его коварного голоса (как в тех жаргонных словечках, в которых среди слогов нужно распознать другие слова, наивные или омерзительные). Понятно было следующее: 'Что есть злоумышленник? Галстук, танцующий в лунном свете, припадочный ковер, лестница, по-пластунски ползущая вверх, кинжал, которым пользуются с начала мира, обезумевшая склянка с ядом, руки в перчатках во мраке ночи, голубой воротничок моряка, открытая последовательность, череда простых и безобидных жестов, молчаливый шпингалет'. Великий психиатр наконец зачитал свое заключение: 'Что он (Нотр-Дам-де-Флер) психически неуравновешен, легковозбудим, аморален. Вместе с тем в любом преступном действии, как и вообще в любом действии, содержится волевая часть, не являющаяся следствием раздражающего пособничества предметов. Словом, Байон частично несет ответственность за убийство'.

Падал снег. Вокруг зала царило молчание. Палата присяжных была затеряна в пространстве, в совершенном одиночестве. Она уже не подчинялась земным законам. Она стремительно неслась среди звезд и планет. Там, в пространстве, она была каменным домом Пресвятой Девы. Пассажиры больше не ждали никакой помощи извне. Швартовы были обрублены. Именно в этот момент растерявшаяся часть зала (толпа, присяжные, адвокаты, гвардейцы) должна была преклонить колени и запевать гимны, тогда как другая его часть (Нотр-Дам), освобожденная от тяжести плотских деяний (умерщвление - это плотское деяние), составила пару, чтобы пропеть: 'Жизнь - это сон... прекрасный сон...'. Но толпе чуждо чувство величия. Она не подчинилась этому драматическому велению, и мир не ведал ничего менее серьезного, чем то, что последовало. Сам Нотр-Дам почувствовал, как мягчает его надменность. Он впервые человеческими глазами посмотрел на Председателя Ваз де Сент-Мари. Любовное чувство так сладостно, что он не смог не раствориться в сладкой, доверчивой нежности к Председателю. 'А может, и не такая уж он скотина!' подумал он. Внезапно его сладкое бесчувствие кануло в небытие, и облегчение, которое он при этом испытал, было подобно избавлению от мочи после ночного воздержания. Вспомните, что Миньон при пробуждении вновь ощущал себя на земле только после того, как мочился. Нотр-Дам полюбил своего палача, своего первого палача. Это было нечто вроде неустоявшегося, недозревшего прощения, которое он даровал ледяному моноклю, металлическим волосам, земным устам, грядущему приговору, произнесенному в соответствии со страшным Писанием. Что в действительности есть палач? Ребенок в одеждах Парки, некто невинный, отделенный от мира великолепием своих пурпурных лохмотьев, некто бедный, некто смиренный. Зажглись люстры и бра. Слово взял общественный обвинитель. Против юноши убийцы, высеченного из глыбы прозрачной воды, он не сказал ничего, кроме самых справедливых слов, под стать Председателю и присяжным. Ведь нужно же было защитить рантье, живущих иногда чуть ли не под самой крышей, и заставить умереть мальчиков, убивающих их... Все это было толково и произнесено весьма изящным, а временами весьма благородным тоном. Помогая себе головой:

- ...Достойно сожаления (в миноре, потом начинает снова - в мажоре)... достойно сожаления...

От его руки, вытянутой к убийце, веяло непристойностью.

- Карайте строго! - кричал он. - Карайте строго! Заключенные между собой звали его 'пижон'. На этом торжественном заседании он точно иллюстрировал табличку, прибитую к массивной двери. Затерянная в черноте толпы, старая маркиза подумала: 'Республика гильотинировала уже пятерых из нас...', но ее мысль не пошла глубже. Галстук по-прежнему лежал на столе. Присяжные не прекращали. попыток преодолеть страх. Примерно тогда часы пробили пять. Во время обвинительной речи Нотр-Дам сел. Он представлял себе, что Дворец Правосудия находится между зданиями, в глубине одного из дворов-колодцев, куда выходят окна кухонь и туалетов и куда склоняются растрепанные горничные, которые, приставив ладонь к уху, слушают, стараясь не упустить ни слова. Шесть этажей с четырех сторон. Горничные беззубы; они поглядывают назад; взгляд, пересекая мглу кухни, может различить несколько золотых или плюшевых блесток в тайне роскошных квартир, где старики с головой из слоновой кости спокойными глазами смотрят, как к ним приближаются убийцы в домашних тапочках. Нотр-Даму кажется, что Дворец Правосудия располагается на дне этого колодца. Он маленький и легкий, как греческий храм, который Минерва несет на своей открытой ладони. Гвардеец, находившийся по левую руку от него, заставил его встать, ибо Председатель спрашивал: 'Что вы имеете сказать в свою защиту?' Старый бродяга, сокамерник по Санте, подготовил для него несколько подходящих слов, которые можно было бы сказать на суде. Он попытался вспомнить их и не сумел. Фраза 'Я не нарочно' сложилась у него на губах. Если бы он произнес ее, она бы никого не удивила. Все ожидали худшего. Ответы, которые напрашивались на язык, приходили на арго, а чувство приличия требовало от него говорить по-французски, но каждый знает, что в ответственные моменты родной язык одерживает верх над другими. Он чуть было не обрел естественность. Хотя быть естественным в тот миг означало быть актером, но неловкость уберегла его от нелепости и отрубила ему голову. Он был поистине велик. Он сказал:

- Старик был обречен. У него уже ни на кого не вставал.

Последнее слово так и не вышло из маленьких дерзких уст; тем не менее двенадцать стариков быстро и разом выставили ладони перед ушами, чтобы не впускать туда слово крепкое, как половой орган; и оно, не найдя другого отверстия, вошло, напряженное и теплое, в их разинутые рты. Мужественность двенадцати стариков и Председателя была высмеяна славным бесстыдством юноши. Все мигом переменилось. Те, что были испанскими танцовщиками с кастаньетами на пальцах, вновь стали присяжными, вновь стал присяжным утонченный художник, вновь стал присяжным дремавший старик, и нелюдим тоже, и тот, что был Римским Папой, и тот, что был Вестрисом [54]. Не верите? Из зала вырвался яростный вздох. Председатель своими красивыми руками сделал жест, который своими красивыми руками делают трагические актрисы. Его красное платье трижды мелко вздрогнуло, как театральный занавес, как если бы в его полы, ближе к икрам, вцепились отчаянные когти агонизирующей кошки, мышцы лап которой были сведены тремя смертными содроганиями. Он нервно призвал Нотр-Дама к приличию, и слово взял адвокат защиты. Делая (он в самом деле делал их, как будто негромко попердывал) под платьем мелкие шажки, он подошел к барьеру и обратился к суду. Суд улыбнулся. Той самой улыбкой, которую рождает на лице суровый, уже сделанный выбор между справедливостью и несправедливостью (по-королевски строгая складка на лбу служит им разграничением) - выбор того, кто понял, рассудил и выносит приговор. Суд улыбался.

С лиц спало напряжение, тела вновь обретали свою мягкость; кое-кто отваживался на недовольные гримаски, но, испугавшись, быстро возвращался в свою скорлупу. Суд был доволен, даже очень доволен. Адвокат старался изо всех сил. Он говорил обильно, поток его фраз не иссякал. Чувствовалось, что, рожденные из молнии, они должны были вытягиваться в хвосты комет. К понятиям чистого права он пристегивал и то, что, по его словам, было воспоминаниями детства (его собственного детства, в котором он, якобы, сам был искушаем Дьяволом). Несмотря на такое сочетание, чистое право оставалось чистым и в серой пене речи сохраняло блеск твердого кристалла. Адвокат сперва говорил о воспитании неудачами, примере улицы, голоде, жажде (не собирался ли он, мой Боже, сделать из ребенка Отца де Фуко, Мишеля Вьешанжа [55]?), он говорил также о почти плотском искушении, которое вызывает шея, словно нарочно созданная так, чтобы ее удобно было сдавливать. Короче, он спятил. Нотр-Дам оценил это красноречие- Он все еще не верил словам адвоката, но готов был что угодно предпринять, что угодно взять на себя. Однако тревожное чувство, смысл которого он понял только потом, каким-то неясным образом указывало ему на то, что адвокат его губил. Суд проклинал столь посредственного адвоката, не дававшего ему даже получить удовольствие от преодоления жалости, которое он, должно быть, привык испытывать, слушая защитительную речь. Какую игру вел этот глупый адвокат? Пусть он произнесет слово, нежное или грубое, которое, по крайней мере, заставило бы пространство и время, подмигнув, сразить юношу, присяжных, воспылать страстью к его трупу и, отомстив таким образом за задушенного старика, ощутить в себе душу убийцы - в себе, спокойных, сидящих в тепле, не подверженных никакому риску, разве что крошечного Вечного Проклятия. Их довольство улетучивалось. Нужно ли было выносить оправдательный приговор только потому, что адвокат был болваном? Но пришло ли кому-нибудь в голову, что эта речь могла быть искуснейшим мошенничеством адвоката-поэта? Говорят же, что Наполеон проиграл Ватерлоо, потому что Веллингтон совершил грубый промах. Суд почувствовал, что нужно было благословить этого парня. Адвокат исходил слюной. В тот момент он говорил о возможности перевоспитания - и четыре представителя от опеки Детства и Юношества на отведенной им скамье поставили на кон в кости судьбу души Нотр-Дам-де-Флера. Адвокат просил оправдать. Он умолял. Его больше не слышали. Наконец, будто бы с ловкостью распознав среди тысячи момент для произнесения самого главного слова, Нотр-Дам, как всегда мягко, сделал

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×