– Эй, красотуля, не жмись, потрафишь – отпущу, – задыхаясь, сипел рыжий. Он давил, душил, плясал над ней, вминая раздавленное тело в ржавый панцирь. Обезумев от ненависти, она впилась зубами в поросшее рыжей шерстью плечо.
Она не плакала, не просила пощады, лежала окаменелая, темная, страшная. На прокушенных губах стыла кровь.
Ее молодой силы хватало на то, чтобы не терять сознание и чувствовать все от первой до последней секунды. Измученное, обезумевшее от страха тело взрывалось болью, и в глубине, в остатках телесной памяти, она уже жаждала смерти как милосердного избавления. Рыжий часто сползал с кровати и прикладывался к бутылке. Он дышал сипло, запаленно, ерзал липким животом и наконец, враз обессилев, принялся мелко отрывисто хохотать.
– Ну, скажи, скажи, – скулил он, по-собачьи принюхиваясь к ее шее и истерзанной груди.
Она глядела в потолок расширенными безумными глазами. Они были полны слез, но ни одна не пролилась.
– Скажи, что тебе нравится...
Малохольный все еще возился за столом.
– Иди, поработай, – приказал рыжий.
– Чо, не получается? – Он сочувственно почмокал губками. – Не, начальник... не по моей части... Молчит?
– Молчит, сука...
– Сейчас заорет.
Чернявый раскурил сигарету и ткнул тлеющий огарок в восковую, мертвенную щеку. Сашка молчала. Чернявый палил спички на ее груди и животе. Мозг взрывался болью и долго пульсировал алыми волнами. Она молчала.
Увидев кровь, рыжий «завелся», глаза его заволокло пустыми бельмами. Он саданул бутылкой об угол стола, в его руке осталась только зазубренная «розочка». Жаркая тупая боль растеклась изнутри, щупальцами хватая сердце. Все, что было до этого в ее или теперь уже не в ее жизни, сгорело, стертое алой вспышкой, и она наконец-то впала в милосердное забытье. Сквозь розовую пелену мелькнул свет. «Мамочка, родная... Прости...»
Над ней глумились всю ночь, выдумывая небывалые казни. Нет, уже не над ней, давно бесчувственной, а над непорочным пречистым светом, который все еще сочился от ее окровавленного тела, и, не понимая природы этого свечения, они мстили Тому, Кто наделил ее этой силой и влекущей, как бездна, красотой.
Протрезвев, коротышка, повис на руке рыжего.
– Все, давай заканчивать.
– Что с нее просили-то, помнишь?
– Кольцо с зеленым камнем.
Рыжий стянул перстень со скользкого от крови пальца, посветил зажигалкой, разглядывая камень.
– Тысяч на пять баксов тянет, да за такие деньги...
– Не жмотись, Чуб, тебе больше заплатят, – напомнил чернявый.
– Бабе – кранты, одно мясо. Завернем ее в линолеум и зароем.
– Вот сучка живучая, дышит еще...
– Ты глянь, сколько кровищи нахлестало, сдохнет по дороге.
– Кто ее заказал-то?
– Я так и не понял, звонок был через посредника. Таких обычно «папики» заказывают, если с охранником спуталась или вообще достала. Товар-то скоропортящийся...
Поддев кусок вспученного линолеума, рыжий оторвал его от стены до стены. На линолеум бросили тело.
– В багажник не влезет, – ворчал малохольный.
– Раньше влезало и теперь влезет...
Глава седьмая
Азбука любви
Чем дольше человек смотрит на пламя, тем глубже уходит в древнюю, полузвериную память, и еще дальше: в исток, огненное средоточие жизни. Огонь и человек – два брата, два давних свидетеля рождения мира, два путника в пучинах мрака и холода, и всякий огонь – отражение жизни по ту сторону вечности.
Алексей сидел у полыхающего печного устья. Он весь подался вперед, протягивая к огню окаменевшую от холода ладонь. В эти минуты он забывал обо всем и растворялся в реве пламени. Он привык подолгу смотреть на огонь, это было его единственным развлечением и отдыхом за день. За стеной плескал дождь, предвестник свирепых осенних ливней, что сбивают яркий осенний цвет с кленов, размывают в липкую жижу сельские дороги, ломят с веток поздние яблоки. После такого потопа не прогреться, не оправиться земле.
«Дождь – душа трав, снег – откровение воды, а снежинки можно читать. Читать можно все: рисунок ветвей, черты и резы берез, струи ручья, цветы, мох, тени на песке, муравьиные тропы, полет птиц и кресты паутины...» Он тяжело вживался в лесную жизнь, не понимая ее примет и тайных знаков. Поначалу он был глух и слеп и, как малый ребенок, не умел охватить разумом огромное благое существо, окружавшее его заботой и любовью, но рос и расправлялся от этой любви.
Лес принял его пустым, обожженным, с кровоточивым осколком, засевшим в памяти, и подарил милосердное забвение. Исцелил шумом зеленых приливов, напитал духовитым пестроцветьем, огладил прохладой ручьев. Лес делился с ним дыханием пугливой жизни, таящейся в корнях и кронах, в дуплах и норах, в нехоженых заломах и болотах. И Алексей научился читать прописи звериных троп и слушать биение сердца, рассыпанного на тысячи малых сердец. Каждый день он просыпался почти счастливый и, наскоро позавтракав, спешил на обход, вернее, на свидание с лесом.
Лицо схватило близким жаром. Пламя с треском вгрызалось в сухие поленья. На печи парила брезентовая куртка. Ранним дождливым утром он кое-как доволок Егорыча до трассы. Самым коротким путем от заимки до шоссе получалось километров пять. Потом под моросящим дождем они долго ловили попутку, и лишь к вечеру старик приютился на свободной коечке в коридоре местной больницы. Врач, принимавший Егорыча, уверил, что при первой возможности ветерана переведут в палату. Да Егорыч и здесь не жаловался. За всю свою лесную жизнь он так и не обвык в одиночестве. Душа его тянулась к людям. А здесь в больнице и сестренки молоденькие, еще не очерствелые на тяжелой и скудной своей работе, и есть с кем словцом перемолвиться: вот, живу еще, и лечат меня, и о хворях выспрашивают... Значит, кому-то на земле еще нужен Егорыч. Алексей пообещал старику навещать ежедневно.
Алексей поставил на печную конфорку чайник. Чувствуя колючий озноб во всем теле, добавил к заварке мяты, клюквы и сушеный земляничный лист. Нельзя ему болеть, никак нельзя; лесник – власть и оборона лесу от обнаглевших шарашников. До сих пор спасал он лес ежедневными обходами, а случись незадача, за один день бензопилами половину Тишкиной пади снесут. Валили в основном березу, но забирали только середину стволов, а широкие комли и вершины оставляли догнивать поверх болота. Когда обходил он места диких порубок, чудилось: не деревья лежат, а людские тела, вповалку, в темных обгнивших одеждах.
На вытертой овечьей шкуре, уткнув нос в ржавое охвостье, грелась у печки старая овчарка Велта. С самой войны Егорыч не любил немецких овчарок, но Велта прибилась к избушке по чернотропу, впереди было самое холодное и бескормное время. Собака доползла до крыльца и улеглась на дощатых, вымытых дождями ступенях. Трудно взять на себя заботу о собаке тому, кому и самому есть нечего, но и выгнать псину перед зимой – последнее дело.
По всем статьям сука была породная и, видимо, выброшенная хозяевами сразу после того, как сдала план по щенкам.
– Гляди, что городские с собакой сделали, – пробурчал Егорыч, тыча концом костыля в исхудавшее, истомленное родами, обвисшее брюхо с изгрызенными в кровь сосцами.
Велта прижилась в хозяйстве, хотя оказалась докучливой и по- городскому бестолковой.
Глухими ударами изнутри закипел чайник. Алексей насыпал в чугунок крупы, залил крутым кипятком и поставил на плиту допревать. Велта проснулась, повела носом. Тряхнув шкурой, потрусила к двери и заскребла лапой в изодранный коленкор.
Алексей выпустил собаку на двор, постоял на крыльце. В луже у крыльца плескался дождь. Стыло и неуютно в эту пору всякому живому существу.
Он впервые остался в этих стенах без старика. Старинная лампа-коптилка не разгоняла темноты, и по углам шевелился угрюмый полумрак. Алексей долго тер ладонью лицо, словно сдирал с него налипшую паутину. Эта свирепая тоска обычно приходила по вечерам. Приближение припадка, «черной вспышки» он не успевал ни угадать, ни предотвратить. Начиналось все с внезапной слепоты. Алексей закрутил головой, чтобы стряхнуть морок. Привычный мир: печь, кровать, стена с деревенским ковром, фотографии в рамке – все разлезалось и трещало по швам. В прорехах зияла тьма, и беззвучный ослепительный взрыв стирал все, и время, как кинолента, начинало крутиться вспять. Он видел все в болезненно ярких красках, с запахами и режущими звуками: черные трупы, выложенные в ряд на белом снегу. Над трупами в упор – стрекот кинокамер, вспышки блицев. Репортеры в ярких спортивных куртках снимают то, что осталось от захлебнувшейся в минометном огне атаки. Тела русских и чеченцев уже остыли, снег не тает на лицах, глаза замерзли и побелели. И он в бешенстве бьет прикладом по черным снарядам камер, вбивает в грязь осколки объективов и беззвучно кричит, выплевывая проклятия, мышцы изуродованного лица немеют, с разбитых костяшек на снег капает кровь.
Алексей очнулся на полу, посреди избы. Велта толкала его мордой под выстывший бок. Лапы ее были в ошметках желтой глины.