время создавать кино и в Эстонии. Хватит этих безумных страстей, поцелуев крупным планом, этих любительских поделок; денег у нас достаточно, вы люди опытные, давайте принимайтесь за дело! Какое-то время Мадис Картуль работал в лаборатории, затем его выдвинули на хозяйственную работу. К своему делу он относился с душой. Все шло хорошо. Все было в порядке. Все росло, расширялось, его и Сальме материальные возможности поправлялись, поправлялась и сама Сальме. Бывшая фронтовая медсестра, стройная Сальме лишилась своей талии, стала часами сидеть в кафе, как жены других преуспевающих мужей, которым для этого хватало времени. Сальме времени хватало. У нее было что-то не в порядке со щитовидкой, и врачи запретили ей рожать. Есть такой стишок: «Все прекрасно, ясно, ловко. Остановка». И Мадиса стало преследовать некое чувство остановки, некое чувство стоячей воды. Что-то словно скапливалось, постепенно зарастало. Если воспользоваться сравнением с водоемом, то скапливалась не тина, образовывалось не желтое и вонючее болото, водичка была скорее мутноватая, загнивающая. Во всяком случае, для корней Мадиса эта вода не годилась. Может быть, неясное чувство неудовлетворенности усугублялось возрастом Мадиса, который начал приближаться ко второй молодости. Кто знает… Он мучился тем, что эта — вторая — молодость не имеет почти ничего общего с первой. Конечно же ему не хотелось еще раз пережить войну, но и жить, не переживая за «своих» (а этих «своих» Мадис встречал все реже!), он уже не мог. Соратники, единоверцы — вот чего ему недоставало. Благоденствие было не по его беспокойному нраву. Мадис пытался обнаружить подобное беспокойство и у старых фронтовых друзей, но в большинстве случаев это не удавалось. Среди них преобладали люди довольные и спокойные, вроде Сальме. Они были блаженно расслабленные, словно старые женщины в теплой морской воде, не доходящей до колен, по эту сторону волнореза. А неудовлетворенность Мадиса росла и на одной из традиционных встреч фронтовиков в сауне вырвалась наружу. Бывшие соратники по эстонскому корпусу поджаривали колбасу и пили пиво; на полу в предбаннике лежала медвежья шкура. Настроение у Мадиса было неважное: работа — черт бы ее побрал! — не ладилась, они с редактором не понимали друг друга. Он рассказал друзьям о мелочных придирках этого умника и о том, какие большие, а главное, ненужные переделки они сулят, но оказалось, что его не понимает не только редактор. Позже, когда они снова забрались на полок, бывший боевой товарищ сел рядом с Мадисом и посоветовал тихим, но каким-то скрипучим голосом школьного учителя избегать излишних волнений: ну зачем они Мадису?..
Мадис помрачнел, но не показал обиды. Потом они пили пиво на скамейках в предбаннике, и Мадис обратил внимание на ноги непрошеного советчика: маленькие ноги с розовыми ногтями, красиво, прямо как у женщины, подстриженными. Жемчужные овальные ноготки, даже с вычищенными лунками. Что дурного в педикюре, пытался он внушить себе, можно бы и самому сделать, но все же что-то в нем возмущалось. Тонкая белая нога человека с красивыми ногтями повисла вяло, как плохо набитая крупяная колбаса, а когда кто-нибудь рассказывал что-то смешное, пальцы выгибались, нога поднималась, затем снова элегантно опускалась на медвежью шкуру. Что-то манерное и фальшивое было в этом жеманном движении. Почти все фразы обладатель ножки начинал со слов «ребята». Мадису казалось, что уста этого человека оскверняют своего рода священное обращение, в прошлом привычное, но теперь ставшее в какой-то степени ритуальным. Нет, не видел здесь Мадис тех ребят. А может быть, не узнавал, ведь они были героями в героической обстановке, а здесь… И почему это он решил судить о духе и душе по плоти?.. Не воплощено в ней ничего!
И ему вспомнились Великие Луки, небольшой, немного похожий на Тарту город в Псковской области. Там эстонский стрелковый корпус получил свое первое боевое крещение. Драться с немцами — у эстонцев всегда было неосознанное стремление к этому. Если поразмыслить, стремление странное, быть может, даже заслуживающее осуждения. Ведь, строго говоря, остзейские бароны, которые относились к эстонцам несколько свысока, кроме плохого сделали и немало полезного. Кое-кто из них весьма серьезно увлекался выведением новых сортов ржи, некоторые пытались создавать театры, с грехом пополам овладевали эстонским и даже порывались сочинять стихи на этом мужицком языке. Можно было бы вспомнить о Баере, двух Ленцах, Крузенштерне… Но в тот момент, когда Мадис после нескольких дней боев увидел белый дом, среднюю школу, из которой они должны были выбить немцев, и когда из окна — кажется, из мужской уборной — во двор начали выпрыгивать гитлеровцы, он не мог вспомнить ни о Баере и Ленцах, ни о Крузенштерне, а как безумный бежал вперед по раскисшему от подтаявшего снега полю, оставив в грязи один сапог, и орал что-то невразумительное, смахивающее на боевой клич индейцев, наверное, из-за акцента не совсем понятное для русских: «Преклятые фашистый! Преклятые фашистый!» Да и как еще мог себя вести эстонец во время этой великой войны.
Тут-то его и нашла пуля. Словно кто-то стукнул его по плечу, только почему-то очень сильно. И светлая, кажется, желтоватая стена школы вдруг начала менять свой цвет. Сперва она стала, как свежевыструганная доска, белой, потом красной и, наконец, окрасилась во все цвета радуги. Мадис продолжал выкрикивать свой боевой клич до тех пор, пока не упал обессиленный на землю. Потом он увидел знакомые сапоги, самые маленькие сапоги в их взводе… Этот обладатель маленьких ног взвалил Мадиса на спину (непонятно, как он с этим справился!) и притащил к каким-то людям, одетым в белое… А затем этот болтающий сейчас своими выхоленными ногами человек сказал Мадису, что школу они все-таки отбили. Он и сам был полуживой от усталости. «Знаешь, Мадис, школу-то мы все-таки отбили». И лицо у него было намного роднее, чем сейчас.
И вот этот человек сидит здесь, и неясно, будет ли он сегодня спасать Мадиса. Да, «где эти все теперь цветы, где эти все теперь мужчины?..»
Если бы его ранили, подумал Мадис, я обязательно бы его вытащил, даже под огнем. А что же с тех пор изменилось? И неужели же мы способны на высокие душевные порывы только в минуты смертельной опасности?
Мадис еще раз посмотрел на свою неухоженную, страшную ножищу сорок шестого размера и решил, что ноги пускай остаются какие есть, а вот жизнь надо обязательно изменить. Почему мы должны жить только былой славой? Кто требует от нас этого?
Мадис снова развеселился, он выпил много пива и отправился домой, легкомысленно напевая:
Тот вечер в сауне он считал в некотором роде переломным, потому что именно по дороге домой решил, что непременно должен заняться чем-то другим. Он еще не стар, совсем не стар, и желтое кожаное кресло не так уж много для него значит. Мадис шел домой кружным путем, он тихо напевал и был в прекрасном настроении. Нечто похожее чувствуешь, когда после долгого сидения в вагоне замечаешь, что на сей раз двинулся твой поезд, а вовсе не тот, за окном; вначале ведь всегда кажется, что тронулся другой. И Мадис решил, что прямо на следующей неделе он займется изучением всех педалей и рычагов монтажного стола, все для себя выяснит и смонтирует куски, снятые на дне рождения.
Так это началось. Коллеги, конечно, посмеивались, когда он, солидный человек, отправился на выучку к монтажникам (сперва он продолжал работать заместителем директора студии по хозяйственной части); позже, когда его страсть к кино усилилась, на него уже стали косо посматривать.
Высокий пост Мадиса позволял ему бывать на студии когда вздумается. И в выходные дни. Старушка при входе встает и почтительно здоровается: как-никак хозяйственный руководитель, шишка немалая. Но почтение вахтеров вскоре стало убывать, они первыми поняли, что началось падение Мадиса. Вскоре его уже вообще не приветствовали. Наверное, в каком-то смысле это и было падением. Год спустя Мадис уже не восседал в желтом кресле, а был ассистентом режиссера в отделе хроники. Бесполезными оказались и уговоры друзей, и крики Фараона.
Нелегко в сорок лет осваивать новую профессию. Пальто обвисло на плечах, лацканы обтрепаны, подкладка рваная (Сальме демонстративно отказалась следить за его одеждой), почти каждый вечер шагал он через весь город в студию, словно какой-то престарелый хиппи. Растянувшиеся карманы оттопыривались от бутербродов, а за пазухой булькал кофе в термосе; Мадиса и вправду можно было принять за бездомного. Пока в студии горел свет, он сидел на скамейке в сквере возле старой церкви: не хотелось сталкиваться в подъезде с некоторыми людьми. Не из-за себя — из-за них, им было бы неловко.