прежнему отделяло что-то тончайшее как листок папиросной бумаги, а може г это вовсе не было папиросной бумагой но прикосновением самих сумерек к его коже ибо такова, думалось ему, и пленительная нежность женского тела даже с трудом верится будто ты впрямь касаешься его, тела подобного птичьему пуху, траве, листьям, прозрачности воздуха, столь же хрупкого как хрусталь, и он даже мог различить его слабое дыхание, если только это не было его собственным дыханием, если только он уже не был сейчас столь же мертв как эта лошадь и уже наполовину поглощен, взят землей, и его собственное тело перемешалось с влажной глиной, кости перемешаны с камнями, ибо возможно все это лишь вопрос неподвижности и тогда самым обыкновенным образом становишься горсткой мела, песка и грязи, и он думал что именно это он должен был сказать отцу, он даже видел его сейчас, таким каков несомненно был он в этот самый предвечерний час, в полумраке темноватой беседки откуда сквозь квадратики цветных стекол мир предстает единым, как бы сотканным из одной и той же субстанции, зеленой, лиловатой или голубой, наконец — то согласившихся слиться воедино, если только там не выдался слишком теплый для мая вечер и невозможно было оставаться в беседке, в таком случае он и она должно быть еще сидели под огромным каштаном куда им подавали вечерний чай, а каштан был сейчас весь в цвету, сотни его белых соцветий похожих на канделябры нежно и фосфорически мерцали в сумерках, и падавшая теперь на них густая тень отдавала синевой, их как бы покрывал непрозрачный и сплошной слой краски словно на картине, его самого и его вечные листки бумаги разложенные перед ним на столе рядом с блюдом которое он сдвинул в сторону, а на листки поставил блюдце чтобы их не унесло дыханием вечера потому что конечно и сам он уже не мог разобрать свой собственный мелкий почерк которым они сплошь были исписаны, и несомненно ему приходилось довольствоваться или на худой конец пытаться довольствоваться сознанием что эти буковки, эти значочки здесь при нем, так среди своего безоглядного мрака слепой знает — ощущает — существование огораживающих его стен, стула, кровати которые в случае надобности можно ощупать дабы убедиться в их реальности, — тогда как день, или свет (думал Жорж, по-прежнему лежа в придорожном рву, весь сплошное внимание, весь напряженный, теперь уже полностью потерявший чувствительность и наполовину парализованный судорогами, скованный, и столь же недвижный как вот эта дохлая кляча, уткнув лицо в бесчисленные травинки, в бархатистую землю, распластавшись всем телом он словно бы стремился полностью исчезнуть в пасти рва, растаять, проскользнуть, протолкнуться целиком в эту узкую расселину дабы вновь соединиться с первородной мирной материей (недрами), думая о тех вечерах когда они обедали в саду куда, как раз в этот час, Жюльен приносил керосиновую лампу и, пока убирали со стола, отец снова брался за работу, как бы заключенный — он и его листки с загнутыми, истершимися уголками которые стали в некотором роде частью его самого, неким дополнительным органом столь же неотъемлемым от него как скажем собственный его мозг, или собственное сердце, или собственная его грузная старческая плоть — заключенный в некий защитный кокон, или в яичный белок, словом в некую маслянистую желтоватую и замкнутую оболочку которая отграничивала от темнеющего парка и комариного писка свет керосиновой лампы), так вот, свет все равно не мог бы принести иной уверенности кроме разочаровывающего появления этих каракулей не имеющих иного реального существования кроме того какое приписывал им разум и он сам тоже лишенный реального существования чтобы суметь растолковать вещи им выдуманные и возможно тоже лишенные подлинного существования, и тогда уж если разбираться строго большего стоило ее птичье щебетанье, бренчание ее ожерелья, ее беспрерывная и бессмысленная болтовня имевшие хотя то преимущество что все это существовало реально, если только это не было просто ввуками и жестами, при том допущении что звук и жест не составляют еще пустопорожних и иллюзорных форм противоположных реальному существованию: вот что следовало бы ему знать, вот что следовало бы ему спросить у дохлой лошади, и возможно именно этот-то вопрос и мог бы решить Жорж не будь он так пьян или так измучен, и тогда возможно вопрос решился бы с минуты на минуту сам собой и решился бы наиболее простым образом выстрелом, другими словами тем что присущая материи инерция была бы на мгновение нарушена (сгорание, расширение, пуля с силой вытолкнутая из дула), превратив его за милую душу в простую кучку лошадиного праха лишь по очертанию разнившуюся от этой дохлой клячи, или достаточно было чтобы часовому шагавшему взад и вперед по дороге параллельно придорожному рву вдруг взбрело в голову ходить перпендикулярно рву, то есть делать десяток шагов поперек, и естественно он (Жорж) мог бы попытаться выстрелить первым что, допустим, ему удалось бы сделать достаточно быстро а затем столь же быстро перескочить через ограду, и это дало бы ему в последний раз на краткий миг насладиться этой ничтожной иллюзорной жизнью которая есть движение (промежуток времени достаточный для того чтобы в свою очередь пробежать десять — пятнадцать метров) прежде чем он узнал то чего ие знали еще мухи и что они в свою очередь тоже когда-нибудь узнают, то что узнает в конечном счете весь мир, но никогда ни лошадь, ни человек ни муха еще не возвращались оттуда чтобы рассказать тем кто еще не знает, и тогда он и вправду умрет, а если часовой окажется шустрее у пего не хватит времени даже на то чтобы приподняться, и таким образом он так и останется здесь на этом самом месте, и что в сущности изменится разве только будет он лежать не в этом положении раз он попытается вскинуть ружье и прицелиться, и на этом все кончится, ибо в конце концов будет все тот же мирный и теплый майский вечер полный зеленого аромата травы и легкой голубоватой сырости уже спускающейся на фруктовые сады и палисадники: будет только один или два выстрела какие можно услышать в сентябре после открытия охоты вечером, когда окончивший труды крестьянин или подросток прихватив на всякий случай ружье решит сделать небольшой крюк в ту сторону где накануне он поднял зайца и на сей раз заяц окажется на том же месте и в него пустят пулю, и будет всего лишь та разница что Жоржа никто не понесет домой держа за уши но он навечно останется здесь, на том же месте, но уже полностью и бесповоротно недвижимый и конечно с таким же удивленно- глупым выражением как у Вака, как у всех мертвецов, с нелепо открытым ртом, с открытыми глазами смотрящими и не видящими ту узкую полоску
Вселенной которая простирается перед ним, эту самую стену из темно-красного кирпича (кирпичи кургузые, коротенькие и толстые, зернистой структуры, на тех что посветлее цвета ржавчины видна россыпь темпых вкраплений, те что потемнее цвета высохшей крови коричневато-пурпуровой переходящей местами в темный розоволиловый, почти в голубой оттенок, так словно бы материя из которой они сделаны, содержала железистые шлаки, окалину, словно бы огонь на котором их обжигали так сказать сплавил воедино нечто кровавое, минеральное и яростное, ну как скажем говядина на витрине мясной лавки (те же самые оттенки начиная с оранжевого и кончая фиолетовым), самая сердцевина, твердая и багряная плоть этой земли к чреву которой он так сказать прилип животом), стена где выделяются более светлые швы сероватого известкового раствора там можно было разглядеть вкрапленные песчинки, нежно-зеленая густая трава неровными кустиками пробивающаяся у самого низа стены (как бы для того чтобы скрыть стык кладки, грань, ребро угла образуемого стеной и землей), а чуть дальше, впереди начиналось царство мощных стеблей но козырек каски мешал ему видеть чем эти стебли кончались, цветы ли там (или бутоны: может это были штокрозы или молодые подсолнечники?): толщиной они были примерно с палец, все исчерчены параллельными каннелюрами или вернее продолговатыми желобками более светлого зеленого оттенка, даже почти белого, и покрыты легким пушком, но пушок к ним не прилегал, а торчал перпендикулярно к стеблю, нижние листья уже успев увянуть и высохнуть, вяло свисали внизу, как обглоданный гусеницами салат, с пожелтевшими краями, но те что повыше были еще совсем крепкие, свежие, со светлым рисунком прожилок разветвленных как симметричная сеть мелких вен, рек, притоков, сама фактура листьев мягкая, бархатистая, нечто (особенно на фоне шероховатых минерально-кровавых кирпичей) невероятно нежное, нематериальное, почти недвижные травинки только изредка слегка подрагивающие, мощные стебли каких- то высоких растений, те вообще ни разу не шелохнулись, широкие листья время от времени вяло трепетали в спокойном воздухе, а с шоссе продолжал налезать этот всесветный гам и грохот: нет не пушечные выстрелы (пушки били сейчас где-то далеко, и лишь изредка, в мирном и чистом предвечерье, вызывая последние содрогания воздуха неубедительно, с запозданием, чисто условный момент любого боя — подобно тем жестам, той притворной лихорадочности труда, той показной деятельности в ритме которой продолжают лениво трудиться служащие или рабочие ожидая часа закрытия конторы или мастерской), но сама война как таковая словно сорвавшись с цепи гремела и грохотала вроде того как — только в многократном умножении — грохочут вокзалы, оглушая стуком сталкивающихся буферов, потревоженного металла, чего-то железного, непривычного, безнадежно унылого; а дальше, чуть левее, вырвавшись как раз из-под стыка между землей и ребром кладки, торчал кустик бурьяна: пучок, или вернее сказать венчик листочков расположенных короной (подобно струе воды падающей с высоты) с разномастными зубчиками, неровными и стоящими торчком (как скажем у старинного оружия или остроги), темно-зеленые,