необходимости, а одного японца-то нет. Так, что ли?
– Так, а могло быть иначе.
– Быть все может, даже с температурой тридцать шесть и шесть.
Козырев дотянулся до стола, высыпал на язык два порошка хинина, морщась, запил их водой и, закрыв глаза, повалился на подушки.
– Скучаю, – помолчав, повторил он. – Мы ведь с ней поженились. – Он отрыл глаза и посмотрел на Артемьева. – Я тебе, между прочим, звонил, у нее твой телефон взял, хотел на свадьбу позвать, но твоя мамаша сказала, что ты уехал.
Артемьев ничего не ответил.
С минуту полежав с закрытыми глазами, Козырев снова заговорил о Наде, Собственно говоря, он и позвал к себе Артемьева для того, чтобы поговорить о ней. Он тяжело переживал разлуку и был бы сейчас благодарен за каждое доброе слово о своей жене.
– Как поженились, – говорил он, ища на подушке места похолоднее и перекатывая по ней горевшую голову, – стали спорить, кто к кому переедет. Я хотел, чтобы она ко мне на квартиру, а она – наоборот. Так улетел, и не решили. Очень уж она щепетильная.
– Да, на разных квартирах – это не дело, – сказал Артемьев, не собираясь ни подтверждать, ни отрицать Надиной щепетильности.
В противоположность Козыреву, он меньше всего хотел говорить о Наде и, боясь, что тот будет продолжать свои расспросы, теперь желал лишь одного – поскорее уйти. Как бы под корень ни было все это отрезано, но вынужденные воспоминания отзывались в душе далекой бессмысленной болью.
А Козырев, мучимый с каждой минутой усиливавшимся жаром, переворачивался с боку на бок, перевертывал под головой подушки и все расспрашивал и расспрашивал – о Надиной матери, о Надиных школьных годах, о Надином бескорыстии, о Надиной дружбе и даже о Надиной верности. Он так хотел слышать о ней только одно хорошее, что принимал все угрюмые ответы Артемьева за утвердительные. В других обстоятельствах Артемьев просто встал и оборвал бы тягостный для него разговор; но Козырев был в жару, почти в беспамятстве, и теперь оставалось только терпеливо ждать врача, которого обещал прислать Полынин.
Когда врач наконец пришел, сел на край койки и, взяв горячую руку Козырева, стал считать пульс, Артемьев поднялся.
– Уже идешь? – сказал Козырев. – А то, может, подождешь, пока врач... – Он не договорил, потому что, несмотря на свое лихорадочное состояние, прочел в глазах Артемьева что-то такое, что его остановило. – Ну ладно, тогда пока. Завтра утром заходи ко мне на аэродром. Завтра я на ногах буду.
– Если не ослабеете, – сказал врач.
– А, иди ты, пожалуйста, со своей слабостью! – отмахнулся Козырев от врача.
Артемьев вышел. Козырев зажмурился, еще раз смутно вспомнил глаза Артемьева и, спросив себя, почему же тот не захотел продолжать разговор о Наде, впервые подумал о жене с вспыхнувшим мучительным недоверием.
– А пульс неважный, – сказал врач.
– А мне черт с ним, с пульсом! Это вам пульс нужен, чтобы хлеб себе зарабатывать.
– Насчет хлеба – грубо, – сказал врач.
– А ты обидься.
– Вы серьезно больны, поэтому с обидами подожду.
– А ты не жди, ты обидься и катись отсюда! – крикнул Козырев.
Он привык к тому, что окружающие терпят его выходки, но сейчас все-таки почувствовал, что переборщил. «Приглашу его завтра посидеть, выпить», – подумал он и виновато посмотрел на врача. Но врач, так ничего и не сказав в ответ на его последнюю грубость, только отвернулся и закурил папиросу.
После разговора с Козыревым Полынин был за ужином невесел и молчалив, хотя и считал себя правым. Настроение, начавшее у него портиться еще с той минуты, как он увидел на аэродроме тесно поставленные самолеты, теперь испортилось окончательно, и, не будь гостя, он не стал бы ужинать и сразу лег.
У Артемьева после встречи с Козыревым тоже имелись свои причины быть неразговорчивым.
Старший Соколов чувствовал себя обиженным на Полынина за выговор, полученный от него при командире группы, и, как только Полынин вернулся от Козырева, сразу же высказал ему свои чувства. Полынин молча выслушал его, но ничего не ответил, потому что как раз в эту минуту вошел Артемьев и они сели за стол. Соколов, в запальчивости наговорив Полынину лишнего, теперь испытывал чувство неловкости и с преувеличенной готовностью пододвигал ему то термос, то колбасу, то миску с бараниной.
Младший Соколов проснулся только в середине ужина и, сидя за столом, тоже угнетенный молчанием Полынина, страстно ждал, что хоть кто-нибудь заговорит о таком великом событии в его жизни, как первый воздушный бой. Несколько раз он уже почти решался заговорить об этом сам, но удерживался.
Ужин не удался, хотя все выпили сперва по одной, а потом и по второй склянке спирта. Много и шумно говорил один Грицко, не из природной разговорчивости, а из естественно возникающего желания заполнить образовавшуюся тишину.
– Ну что ж, – сказал наконец Полынин, после того как они просидели около часа, термос был опорожнен, а колбаса и баранина съедены, – вроде веселья у нас не получилось, а, Павел? Как, откровенно говоря?
– Откровенно говоря, не получилось, – сказал Артемьев.
– Это я сегодня обедню испортил, – сказал Полынин, – то есть, верней, сначала мне испортили, а потом уж и я не удержался, кой из кого душу вынул. Ничего, – добавил он таким тоном, словно приносил за все это извинение Артемьеву, – завтра на аэродроме веселей будет. Погода, по-моему, выравнивается. Сходите к синоптику, узнайте. – Это были первые за весь вечер слова, обращенные им к младшему Соколову. Тот вскочил и, довольный, что Полынин смягчился и заговорил с ним хотя бы для того, чтобы отдать приказание, выбежал из юрты.
– И тебе я отвечу, – сказал Полынин старшему Соколову, как только младший вышел. – Самолюбие у тебя, конечно, большое и единственное в своем роде, но и брат у тебя тоже единственный. И, по-моему, брат должен быть дороже самолюбия, в особенности если оно глупое. А на твои грубости, что ты мне сказал, я наплевал и забыл. За твое здоровье!
И Полынин допил оставшийся на дне стакана глоток спирта. Лицо старшего Соколова просияло. Он хотел что-то сказать, но в это время вошел младший и радостно отрапортовал, что синоптик дает на завтра погоду, да и без него видно, что погода будет: тучи тянет на запад, полнеба уже в звездах.
Положив под голову парашют, Полынин лежал под крылом самолета, дожидаясь, когда машину заправят бензином; он только что вернулся после пятого боевого вылета.
Артемьев сидел рядом. Земля была снова сухой и раскаленной; не верилось, что вчера шел дождь.
День казался нескончаемым. Они встали еще до рассвета и завтракали при свечах. Во время завтрака все были сонными и ели без аппетита, просто потому, что утром положено есть. Приехали на аэродром тоже еще сонные, несмотря на прохватывавший по дороге в грузовике холодный утренний ветер.
После первого вылета многие летчики забрались под плоскости и, накрывшись шинелями и кожанками от комаров, додремывали, пока механики заправляли самолеты.
Полынин после первого вылета тоже лег под плоскость, накрылся шинелью и тотчас же заснул, а через полчаса был снова в воздухе, оставив Артемьева вдвоем со своим механиком Гизатуллиным, сумрачным казанским татарином. Гизатуллин оказался до такой степени неразговорчивым, что Артемьеву удалось с ним обменяться двумя словами только к середине дня.
– Хорошие моторы ставят на «чайках», – сказал Артемьев, глядя, как «девятка» Полынина набирает высоту.
– Да, – сказал Гизатуллин.
– А потолок у них много выше, чем у «И-шестнадцатых»? – спросил Артемьев.
– Нет, – сказал Гизатуллин и, присев на землю, стал протирать ветошью гаечные ключи.
Побеседовав таким образом с Гизатуллиным, Артемьев пошел к палатке командного пункта. У полевого телефона сидел дежурный командир, а на топчане дремал Козырев. Руки его бессильно свесились с топчана, лоб был в испарине.