— Что это, Толик? — в ужасе спросила Нора.
— Это «Православная церковь державная»*. Тоталитарная секта. Учит своих последователей, что все зло от женщин, а чтоб избежать соблазна, надо уйти из жизни, — спокойно ответил Толик словами из заметки в Интернете. — Особенно часто жертвами секты становятся юноши, пережившие несчастную любовь или имеющие тяжелые отношения с матерью. Или — и то и другое! — последнюю фразу Толик выкрикнул.
Грибники с передних сидений автобуса испуганно обернулись на Толика. Он продолжал кричать:
— Димка был в тоталитарной секте! Мы жили с ним в одной комнате и не знали, что его сделали сектантом! — Толик произнес слово «сектант» таким же полным брезгливости голосом, каким он обычно произносил слово «голубой» или «наркоман».
— Но это еще даже не самое ужасное, — сказал Толик через паузу и отвернулся к окну.
— А что самое ужасное? — спросила Нора, которая все еще не могла понять, как это Димка, умный, начитанный Димка, вдруг мог совершить такую глупость.
— Самое ужасное, что основатель этой секты — жид!
Толик с вызовом повернулся к Норе. По его лицу шли багровые круги. Нора уронила блокноты на пол, и они рассыпались между сидений, подскакивая на ухабах. Нора не стала их собирать.
— Откуда ты знаешь, что основатель — жид? — спросила она.
— Я в Интернете посмотрел. Вениамин Янкельман! Вениамин Янкельман, на хуй, основатель «Православной церкви державной». Ты можешь себе представить? Я его найду. Я его найду, суку, и я его убью! Он будет первым.
— Ты его убьешь за то, что Димка повесился, или за то, что он еврей?
— И за то, и за другое, — ответил Толик.
Сразу после Димкиных похорон Нора съехала из общежития, сняв с Марусей комнату у пенсионерки в душистом дворе у трамваев. В комнате стоял буфет, висели малиновые ковры и жил надоевший хозяйке пожилой говорящий какаду.
— Что-то со мной происходит, — сказала Нора Марусе как-то вечером, отхлебывая из хозяйского хрустального бокала «отвертку» домашнего приготовления. — Раньше у меня всегда, сколько я себя помню, было такое чувство, как будто я еще не живу, а как бы пробую жизнь. Типа, когда суп варишь — ты его еще не ешь, а только пробуешь ложкой на вкус. И, если что-то не так, можно еще посолить, или морковки добавить, или кипятка подлить. И только потом когда-нибудь, когда уже придут гости и ты суп уже по тарелкам разольешь, вот тогда уже ничего исправить будет нельзя. А пока еще можно.
Нора закрутила вокруг пальца темный локон и задумчиво посмотрела на какаду, совершенно его не видя.
— Но я последнее время иногда думаю, — продолжала она, — а когда начинает считаться, что человек уже всерьез живет? У меня есть тетя — она тоже была умница-красавица в молодости. Потом связалась с одним придурком, потом с другим придурком, и как-то так все пошло… А теперь все про нее говорят, что у нее не сложилась жизнь. И она сама так считает. Вот я и думаю — где та грань между тем, что ты только пробуешь разные варианты, и тем, что суп уже сварился? Когда наступает точка, после которой жизнь уже не сложилась и ничего нельзя исправить? Я вот боюсь эту точку не заметить. Ты не боишься? — спросила Нора с надеждой, что Маруся все понимает и тоже боится.
— Ты накуренная, что ли? — сказала Маруся, прищурившись.
— Да нет же! Я просто, наверно, не так объясняю — не то, что хочу сказать. Послушай…
— Я вообще не понимаю, о чем ты говоришь, — перебила Маруся. Белобрысый верстальщик Боря вчера наконец предложил ей переехать к нему, навсегда завершив в Марусиной жизни недолгий период метаний.
В такие вечера Нора брала сигарету и выходила в шуршащий дворик, где, глядя на старенькую хозяйку комнаты, бредущую из магазина с авоськой серого хлеба, дешевых лекарств и кефира, искала и не находила правильных слов, чтоб объяснить Марусе, что она чувствует в эту минуту, когда от нее, как на даче у дедушки в детстве медянка в блестящей траве под осенними грушами, ускользает — за хвост не поймаешь — простодушная ясная юность, и ее драгоценные миги, как легкие капли, безвозвратно уходят сквозь пальцы, и ничто никогда не вернется и не будет ни ярче, ни лучше.
Пожилой какаду подслушивал все, что Нора говорила Марусе. Через неделю общения с девушками он выучил новое слово — «в Москву!».
Часть вторая
Москва
Десятая глава
Смотри — вот жизнь идет. Смотри — проходит. Смотри — прошла…
Москва! Дорогая, блестящая куртизанка, дающая всем — и таджику, и вору, и гению, принимая к оплате наличную душу без сдачи. За твои цветы на бетонных столбах, голубые июньские ночи, за веранды, террасы, фонтаны, неоны, за свалку шикарных витрин и сияние черных капотов, за редкое чистое небо, за девушек в белоснежном на палубах наглых яхт, за насмешливые похвалы твоих фаворитов, которых ты раз в сезон швыряешь прислуге, как вещи из прошлой коллекции, и бежишь в свои ЦУМы и ГУМы, чтоб купить себе новых без скидки, за всю тебя целиком — Боже мой! — забери, что хочешь, — но ты ничего не хочешь. Утро красит нежным цветом, а вечер — порочным огнем твои улицы, полные жизни, и зеленые кудри бульваров, и твой Кремль, и твоих церетели, и сияет над темной рекой Храм Христа, как корабль, увлекая тебя в неизвестное, благословенное плавание, а страна заржавелой флотилией, отставая и злясь, ковыляет за ним по волнам и по мелям туда, куда он повернет.
С мая по самый сентябрь нормальному человеку нужно жить в Москве. Но все остальное время здесь жить нельзя. Здесь можно только зарабатывать деньги и страдать. Как так получилось, сколько в этом