– Это значит, что я лишилась права на Святое Причастие, – ответила я.
– Ах вот оно что! Значит, этот поп в своем старом скрипучем ящике грозил тебе? – произнес он сквозь зубы.
– Он не грозил мне. Речь идет о законе Церкви, который я нарушила. Я сделала это ради тебя, Энцио.
Наконец он понял, наконец он отважился понять! Мы шли той же дорогой, что и тогда, когда я, тоже возвращаясь от декана, просила Энцио ускорить нашу свадьбу.
– Значит, ты… значит, ты все же… значит, ты согласна! Наконец-то, наконец-то согласна! – Голос его звенел от триумфа.
Он повернул ко мне свое разгоряченное лицо и в ту же секунду отпрянул назад. Неужели мое лицо было настолько искажено болью, что он так испугался? Сомнений не было: он понял, чего мне стоила эта жертва. И тут во мне вновь забрезжила слабая надежда, единственная надежда, которая еще могла бы сбыться: он не примет моей жертвы, он не может принять ее, ведь он видит, как разрушительна она для меня! Наступило долгое, глубокое молчание. Я ждала, что он вот-вот нарушит его. Но он не сделал этого, он промолчал.
Следующие дни были мучительны. Я все еще надеялась на его обращение. Надеялась вопреки всей безнадежности, заклиная его и содрогаясь от отчаяния. Он знал это – все, что тогда происходило между нами, было отмечено какой-то нереальной отчетливостью, какой-то почти сверхъестественной ясностью; и все-таки я совершенно ничего не понимала. Страдая, с одной стороны, от непостижимости того, что Энцио принял жертву, которую никак нельзя было принимать, я, с другой стороны, была потрясена тем, что Бог отверг эту жертву, ибо по-прежнему не верила в ее действенность. Но иначе, разумеется, и быть не могло – вера в действенность этой жертвы защитила бы меня, освободила бы меня от причастности к миру Энцио.
На самом деле Бог принял мою жертву, но я не смогла распознать Его волю, она открылась мне лишь через отчаяние и страдание. Разрушение моего «я», которое предвидел декан, началось бурно и неудержимо. Все сокровища моей души вдруг уподобились фальшивой монете, изъятой из оборота. Я ощутила свое христианство как чудовищную беспомощность, как жуткое, немыслимое одиночество и сиротство. Подтверждения этому одиночеству и сиротству я находила повсюду. Словно высвобожденные какими-то адскими колдовскими чарами, мне вдруг стали открываться значения всевозможных высказываний, слышанных мною раньше, но не до конца понятых, которые, по-видимому, навсегда запечатлелись в памяти, как будто их выжгли в моей душе и они лишь теперь, спустя время, начали причинять мне острую боль. Мне беспрестанно вспоминались скептические замечания, услышанные в аудиториях, по поводу которых мой опекун однажды с горечью сказал: «Такое впечатление, как будто для высоких умов христианство стало чем-то непристойным». Все насмешки над моей верой, которые мне бросал в лицо Энцио, теперь как будто исходили из моей собственной души – я словно носила в груди чужое сердце, неподвластное ни Богу, ни мне самой, я была заложницей, пленницей этого чужого сердца. Если раньше я часто боялась, что Энцио исчезнет, навсегда ускользнет от меня, то теперь у меня было такое ощущение, словно я исчезла – должна была исчезнуть – для себя самой. Как сказала однажды тетушка Эдельгарт? «Душа человека крепится во вселенной единственно благодаря милосердию Божию, и стоит ей только отделиться от него, как ее уже невозможно распознать. Она словно вдруг погружается в слепую материю, а вынырнув из нее, уподобляется нечистой силе, обитающей в пустых домах».
Время от времени я ловила на себе испытующий взгляд холодных умных глаз молодой сестры милосердия. В конце концов она спросила меня, не больна ли я, прибавив, что я стала совершенно прозрачной. Мне хотелось ответить ей: я и сама не знаю, больна ли я, я вообще уже ничего не знаю о себе, но охотно верю, что стала прозрачной. Я ощущала себя именно такой, как тогда, когда Жаннет сказала: «Да это же совсем не Зеркальце, а какое-то чужое, стеклянное личико». Мне казалось, что в мою душу теперь может проникнуть кто и что угодно, не встретив никакого сопротивления. Я чувствовала, как неудержимо рушатся границы моего «я», как в нем образуются бреши, которые ничем не защищены. Мое существование словно распалось на множество маленьких кусочков, я ощущала себя лишь как слепое орудие восприятия, как будто я превратилась в голое беззащитное зеркало чуждого, враждебного мне мира.
По ночам, лежа в чутком полусне, – а мне теперь почти никогда не удавалось уснуть по-настоящему, – я как будто вновь шла вместе с Энцио по спящему Риму, отделенная от себя самой, во власти всех бурь и катаклизмов его мира. Я теперь шла по спящей Германии! Но это уже была не моя до боли знакомая родина, страна сказочных лесов, прекрасных старинных городов и торжественно-величественных храмов, выстроенных из «согретых любовью» немецких камней! Правда, все это еще существовало, но уже как-то иначе, словно лишившись своей достоверности, подернувшись пленкой какой-то невыразимой сомнительности. Я видела волнующие очертания Шпейера, приветливые деревеньки в мягких извивах Неккара, увенчанные рыцарскими шлемами башни городских ворот перед прекраснейшим из всех мостов на земле. Но со всего этого уже был совлечен покров реальности, все погрузилось в какую-то странную неопределенность; казалось, здания вот-вот рухнут или чья-то невидимая рука сорвет с них крыши. Временами дома представлялись мне руинами, я видела себя в образе какого-то обездушенного существа, мечущегося меж развалин. Леса теперь тоже стали призрачными, а их дымка казалась дымом погребального костра. И все эти картины заключали в себе что-то жуткое, хотя в них не было ничего неожиданного. Казалось, иначе и быть не может. У меня было ощущение, будто я шествую по чужой Германии, которая поглотила мою Германию, а меня обратила в нечистую силу, обитающую в пустых домах – в совершенно пустых! Ибо самым страшным было то, что во время этих призрачных странствий я никогда не видела людей, а если и видела, то они казались спрессованными в плотную темную массу, приводимую в движение некой незримой волей. Однажды мне почудилось, будто из этой темной шевелящейся массы доносится гневный и отчаянный плач «дуплетиков», о которых Зайдэ говорила, что они не выучили ни одной молитвы. Когда же я принялась искать их, это были уже не «дуплетики», а совсем незнакомые маленькие некрещеные дети – такие, какие когда-нибудь будут у меня с Энцио. Я хотела взять их за руки, но тут же потеряла их, повсюду были видны лишь груды земли и пепла! Плотная людская масса тоже вдруг бесследно исчезла: все вокруг уподобилось бесшумному потоку распавшихся, растворившихся в пространстве сущностей. Мир словно был отделен от человека – одна сплошная игра диких безымянных сил с самими собой, как тогда, много лет назад, в ночном Риме! Только конец теперь был совсем другим: залитый сиянием алтарь, перед которым закончилось мое ночное шествие по городу рука об руку с Энцио, не показывался, церкви и соборы были мертвы и пусты, как моя душа. При виде их я испытывала ужас, который, усиливаясь с каждым часом, достигал своей наивысшей точки ранним утром, в те минуты, когда в церквях начинался обряд причащения и я в очередной раз с содроганием вспоминала, что мне выпало на долю совсем иное причастие. Поднимаясь с постели, я слышала, как мои зубы стучат, словно в лихорадке. Я принимала решение отправиться к декану и отказаться от своего дерзкого замысла, но не находила в себе сил исполнить это решение – меня словно заколдовали. Холодея от ужаса, я чувствовала, что уже, как Энцио, не властна над своей собственной волей. Лишь однажды мне удалось излить душу отцу Анжело, в коротком отчаянном письме, ответ на которое мне должна была привезти из Рима Жаннет.
Скромные будничные заботы были тогда моей единственной опорой. Я с удивлением замечала, что сохранила все свои внешние навыки и реакции на окружающий мир, в то время как внутренне становилась все беспомощнее. Я по-прежнему исполняла роль хозяйки пансиона и ухаживала за свекровью, которая без лишних слов сняла с меня опалу и вновь допускала меня в свою комнату, откуда еще совсем недавно в гневе изгнала меня. Вскоре стало совершенно очевидным, что ее плачевное состояние и в самом деле было вызвано вовсе не болезнью. Таким образом, предположение молодой сестры милосердия подтвердилось, что меня, конечно же, не удивило. О женитьбе своего сына она больше не упоминала; в этом уже и не было необходимости. Она явно освободилась от внушения. Но и Энцио тоже молчал о нашей свадьбе, хотя и принял жертву, которую не должен был принимать. Напротив: подобно тому как его победа над моими религиозными узами разрушила меня, он и сам, похоже, оказался в опасности, эта победа грозила бедой и ему самому – я видела с болезненной ясностью, что он сам ей не рад. Сколько раз мне хотелось схватить его за руки и взмолиться: не разрушай себя и меня! Но ведь он знал это, он знал это!
Только мысль о скором приезде Жаннет, которая – всегда зная наверное, что мне нужно в данную минуту! – заключит меня в материнские объятия и приведет меня обратно ко мне самой, служила мне