и вокруг нее самой их тоже не наблюдалось. И все же она представляла для меня некую непроницаемую тайну! Эта непроницаемость была, собственно, единственным свойством Зайдэ, которое я тогда с уверенностью могла бы назвать, как будто все остальные ее особенности, даже те, что, казалось бы, не вызывали сомнений, на самом деле были не реальны, а – если прибегнуть к моему первому определению – лишь производили впечатление сходства с чем-либо. Например, ее рот был, в сущности, слишком велик и слишком беспокоен. Она немного кривила его, когда говорила, а иногда даже когда молчала, и все же он казался странно привлекательным; лицо же ее при ближайшем рассмотрении нельзя было назвать красивым. Оно было уже немолодым, но ослепляло своей неотразимой претензией на молодость и красоту. Да и хозяйство Зайдэ было вовсе не таким уж безупречным, каким казалось вначале, ибо безупречная наколка ее горничной венчала бойкое и беспутное личико, не вызывавшее ни малейшего доверия. Даже ее чудесная бидермейеровская мебель, к моему изумлению, оказалась – в отличие от остальной мебели, принадлежавшей когда-то семье моего опекуна, – всего лишь искуснейшей подделкой. Однако самое странное впечатление на меня производили беседы с Зайдэ: о чем бы она ни высказывалась, – а она, как я уже говорила, могла высказываться абсолютно обо всем, – спроси я себя через минуту-другую, что же она, собственно, хотела сказать, я при всем желании не могла бы ответить на этот вопрос. Впрочем, может быть, это впечатление было связано не столько с Зайдэ, сколько с моим восприятием, ибо моя прежняя детская способность каким-то непостижимым для меня самой образом читать души окружающих и тайны их бытия в своей собственной душе претерпела определенные изменения с тех пор, как я стала католичкой. Как шутливо выразилась в одном из своих писем Жаннет, я порой, когда нужно было «отразить» неблаговидный образ кого-либо из окружающих, что было, на мой взгляд, как-то не по-христиански, «прятала свое зеркальце за зеркало». Из-за этого мое восприятие приобретало некоторую двойственность и неопределенность, которые мне самой не нравились, особенно в данном случае, когда я должна была признаться, что Зайдэ для меня – единственное разочарование в этом доме, облеченное, впрочем, в очень приятную оболочку. И потому я в один прекрасный день решилась просто положить конец всем этим загадкам и попросить у нее прощения за все свои сомнения, рассудив, что у нее есть одно хорошее и в высшей мере реальное свойство, которое, конечно же, заключает в себе и многие другие прекрасные качества: она была супругой моего опекуна, и я не могла представить себе, чтобы его избранница была недостойна его. Ибо все добрые качества моего опекуна, казалось, были сама реальность.

Но до этого я заставила себя принять еще одно решение, которое далось мне гораздо труднее. Напрасно прождав несколько дней предложения Энцио навестить его мать, я подумала, что он не решается пригласить меня из деликатности, памятуя ее последнюю ужасную размолвку с моей драгоценной бабушкой в Риме. Я и в самом деле чувствовала себя при мысли о предстоящей встрече с ней довольно неуютно. Но у меня не было сомнений в том, что бабушка, будь она тогда жива, с ее необыкновенной широтой души непременно потребовала бы от меня этого визита, да и Энцио, безусловно, был вправе ожидать от меня великодушия.

И вот, собравшись с духом, я пустилась в путь, чтобы нанести этот неприятный визит. Дом Госпожи Облако находился на том же берегу Неккара, что и дом моего опекуна, только немного ниже по течению. Неподалеку от него тоже был мост, а за домом – поднимающийся в гору сад, но здесь все выглядело строже и новее. Меня провели в большую узкую столовую, где был накрыт стол для обитателей пансиона. Здесь меня тоже встретила целая галерея портретов, очевидно членов семьи нескольких поколений. Над безликим обеденным столом они казались разжалованными. Последний в этой череде и, видимо, недавно написанный портрет изображал, судя по всему, отца Энцио, человека, которого так сильно любила моя бабушка и который сыграл в ее судьбе такую огромную роль. Я рассматривала это лицо с благоговейным трепетом. Его сходство с Энцио сразу же бросалось в глаза, но только внешнее сходство – выражение его было совершенно другим. Доброта, человечность и благоговение, но в то же время жизнерадостность и юмор запечатлелись на этом лице, да и все остальные лица этой галереи заключали в себе какую-то непередаваемую доброту, ясность и благородную простоту – качества, которые именно в сочетании с хорошо знакомыми чертами (ибо физиономический тип этого рода словно проходил непрерывной красной нитью сквозь все портреты) странно поразили меня, как будто я вдруг совершенно неожиданно поняла, что собственно, означает полное отсутствие этих качеств. Косички и напудренные парики старших поколений почему-то напоминали о пиетизме[8]: я легко могла представить себе, что эти люди были очень набожны и постоянно читали Библию. Завершала галерею предков деревянная доска с изображением молодого рыцаря на золотом фоне, которая сначала показалась мне скорее фрагментом позднеготической алтарной картины, приобретенным где-нибудь в антикварной лавке, чем семейным портретом. Молодой рыцарь держал в руках знамя. Положение его рук, сжимающих древко, указывало на то, что он молится – быть может, перед битвой. К тому же он, судя по всему, стоял на коленях. Сходство с Энцио было здесь особенно отчетливым, но на этот раз оно странным образом касалось и выражения лица: это было почти то же самое выражение, которое так потрясло меня, когда я бросилась к нему вниз по лестнице.

Я еще была глубоко погружена в созерцание этого портрета, когда в комнату вошла Госпожа Облако. Мне с первого же взгляда стало ясно, что прежняя кличка ей уже не подходит: с пудрой, похоже, было навсегда покончено. Из элегантной, ухоженной и флегматичной дамы Госпожа Облако превратилась в измученную хозяйственными заботами экономку, похожую чуть ли не на кухарку с красным лицом и натруженными руками, которая просто выбежала на минутку из кухни. Но в целом годы почти не отразились на ней: она, судя по всему, орудовала ради сына половником с той же энергией и неутомимостью, с какой в свое время исполняла роль его сиделки в Риме.

Вначале мой визит проходил гораздо приятнее, чем я ожидала. Она сердечно поцеловала меня, ни словом, ни взглядом не намекнув на то ужасное прощание в Риме, выразила искреннее сожаление о том, что я теперь стала круглой сиротой, и со сдержанным участием осведомилась об обстоятельствах смерти бабушки и тетушки Эдель, чего до сих пор так и не сделал Энцио. Впрочем, я понимала, что это не бесчувственность, а скорее робость и деликатность. Потом она дала понять, что разделяет радость сына по поводу моего приезда, и радушно предложила мне использовать любой перерыв между лекциями и забегать к ней в пансион на второй завтрак. Этот завтрак, прибавила она, мне совсем не повредит, а моему примеру, может быть, последует и Энцио и станет регулярно завтракать дома, чего ей, к сожалению, не удается от него добиться. Я не могла не заметить, что завтрак Энцио и был главной причиной этого заботливого приглашения. А еще через несколько минут она уже открыто наказала мне присматривать за сыном, следить, чтобы он не простудился, а в перерывах между лекциями принимал укрепляющее лекарство, которое ему рекомендовал доктор; когда-то она наказывала все это моей бабушке, только теперь ее слова не вызвали во мне прежней детской насмешливости – я с глубочайшим изумлением увидела, что, в то время как бабушка и тетушка Эдель претерпели великую метаморфозу, шагнув из времени в вечность, эта женщина совершенно не изменилась и ни на шаг не продвинулась вперед и что даже полное перерождение Энцио, похоже, осталось для нее незамеченным.

Она рассказала мне в своей неторопливой, обстоятельной манере о том, как во время войны, одержав победу над всеми военными врачами и председателями медицинских комиссий, она забрала своего раненого сына с фронта и сама выходила его, – так же как она забрала его из бабушкиных рук и, в чем я почти не сомневалась, заберет его у кого бы то ни было, если сочтет это полезным для него. По какой-то непонятной для меня причине я почувствовала солидарность с военными врачами и председателями медицинских комиссий, лишенными прав на Энцио.

Она между тем продолжала свой рассказ о тяжелом ранении Энцио. Я узнала, что несколько блуждающих осколков снаряда, которые он до сих пор носит в теле, скорее всего, до конца жизни не дадут ему покоя, и это глубоко поразило меня, ибо мысль о том, что Энцио мог получить на войне неисправимое увечье, ни разу не приходила мне в голову; сам же он вел себя так, как будто непременно хотел сохранить эти осколки как напоминание о том, что война, по сути, еще не закончена.

– Она бродит во мне, – говорил он, когда его рука при определенных движениях болезненно вздрагивала.

К тем серьезным изменениям, которые я в нем обнаружила, относилась и его необыкновенная суровость по отношению к себе самому. Кстати, Зайдэ, как ни любила она поговорить со мной об Энцио, ни словом не упомянула о его ранении – мне вдруг пришла в голову неприятная мысль: должно быть, она

Вы читаете Венок ангелов
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату