заостряющей и утончающей все формы духовностью, для которой годы – не столько бремя, сколько богатство и зрелость.
С этого дня бабушка стала вполне осознанно приближать меня к себе. Теперь мне разрешалось подолгу бывать в ее комнате, которая сама по себе обладала для меня волшебной притягательной силой. В ней собрано было множество восхитительнейших вещей, и я рассматривала их с неиссякаемым любопытством. Там стояли шкафы и кресла, посреди пышной резьбы которых ползала маленькая неутомимая пчела из герба могущественных Барберини [3]. На стенах висели старинные коричневатые гравюры Пиранези с великолепно выполненными видами Рима, необычайно возбуждающие фантазию. Там можно было полюбоваться и на музицирующих ангелов Мелоццо да Форли [4] в превосходных копиях, изготовленных специально для бабушки. А на столах и этажерках, в изящных чашах или сами по себе, лежали сотни обломков разноцветного мрамора, и бабушка любила рассказывать, где и при каких обстоятельствах она нашла тот или иной из них. Ризничий какой-нибудь излюбленной паломниками церкви едва ли рассказал бы о хранимых им реликвиях больше, чем рассказывала бабушка о своих, казалось бы, таких похожих друг на друга камнях. Ибо даже самые маленькие и неприметные вещи в этой комнате попадали туда не случайно, но были связаны с бабушкой какими-то незримыми узами. Они обрамляли ее образ, словно драгоценная рама, а нежность бабушки, в свою очередь, окружала вещи именно той атмосферой, которая была им нужна, и представить себе какой-либо предмет из этой комнаты где-нибудь в другом месте было невозможно. И прежде всего она была немыслима без старинной венецианской люстры с цветами из матового стекла, которой, казалось, увенчали эту роскошную комнату, словно сияющей гирляндой или диадемой, льющей на предметы не только свет, но и высокую, праздничную радость. По вечерам, особенно если у бабушки были гости, я не могла дождаться, когда зажгут люстру, и чуть не каждую минуту подбегала к окну, чтобы посмотреть, не опустился ли наконец величественный занавес, образуемый вечерней тенью Пантеона.
В этой прекрасной, нарядной комнате я и проводила с тех пор
Однако эта комната была не единственным местом моего общения с бабушкой: однажды она вдруг заявила, что уже слишком стара, чтобы выходить в город одной. Никто, разумеется, не принял ее слова всерьез, так как бабушка была тогда еще так бодра и неутомима, что опасаться усталости следовало скорее ее спутникам, особенно если речь шла о прогулке по Риму. Но тетушке не приходило на ум, что бы она могла возразить ей, когда бабушка брала меня с собой, хотя она, вероятно, нашла бы доводы, если бы причиной была названа забота о моем досуге или образовании. Ведь моя бедная мать, насколько мне было известно, настойчиво просила, чтобы моим воспитанием руководила ее сестра, и почти не упоминала при этом бабушку, – вероятно, потому лишь, что прежде всего преследовала цель как можно больше удалить меня от моего отца, ибо во время своей болезни она испытывала своеобразный ужас перед тем, кого некогда так любила. Тетушка Эдельгарт, неукоснительно платившая бабушке дань дочернего уважения, никогда открыто не заявляла о своих правах на меня, но все видели, с какой ревностью она отстаивала эти права.
Итак, мне позволено было сопровождать бабушку во время ее ежедневных походов в галереи, парки и к развалинам древнего Рима, с которыми я до того свела лишь беглое знакомство в обществе моей замкнутой тетушки и которые бабушка знала настолько хорошо, что, по мнению ее дочери, их можно было бы назвать ее алтарями. И это было верно. Бабушка, прожившая в Риме много лет, заключила с Вечным городом некий мистический союз и обрела в нем нечто вроде духовной родины, и каждый, кто знал ее близко, чувствовал, что союз этот был для нее свят, хотя сама она не любила наделять его звучными именами. Нужно было хоть раз полюбоваться вместе с нею летним закатом, нужно было хоть раз услышать ее дивное, величественное молчание на Монте Джаниколо [5] в ту минуту, когда семизубчатая корона города разгорается вместе с заходящим светилом, золото к золоту, а потом медленно, торжественно и радостно погружается, как и солнце, в очередную ночь своей вечности. Нужно было ощутить пожатие бабушкиной руки в темном автомобиле, стремительно несущемся меж холмов Кампаньи, в тот момент, когда взорам вдруг открываются огни Рима, точно хвост огромной кометы в пустынной вселенной. Нужно было войти вместе с ней в Сикстинскую капеллу, следовать за ней терпеливо и благоговейно и потом с удивлением обнаружить, что прошло несколько часов, – лишь тогда можно было почувствовать великий пафос ее любви к Риму.
Только во время наших совместных прогулок по Риму я до конца осознала, что за удивительная женщина была моя бабушка. Самые заплесневелые археологи вдруг оживали в ее присутствии и блаженно грелись в лучах ее умной улыбки. Самые ворчливые хранители музейных сокровищ терпеливо ждали, если она, уже после закрытия галереи, немного задерживала их; большие и маленькие жулики-нищие, подстерегавшие приезжих на Испанской лестнице – этой великолепной лестнице, словно из морской пены и музыки! – мгновенно превращались в галантных кавалеров, как только бабушка приветливо заговаривала с ними, и восхитительными жестами убирали прочь свои ужасные открытки и мозаики, которые еще минуту назад пытались навязать нам. И я убеждена, что на печально известном «блошином рынке», где обманывают всех приезжих, нам доставались самые прекрасные старинные вещи почти бесплатно не потому, что мы торговались, а лишь потому, что даже самые хитрые пройдохи торговцы рады были хоть что-нибудь продать моей бабушке.
Однако не только люди, но и улицы и дома приобретали совершенно иной облик, если рядом со мной была бабушка. Самые молчаливые из них становились вдруг разговорчивыми, а самые забытые вновь вспоминали об удивительнейших событиях. Бабушка в юности была знакома со знаменитым историком Грегоровиусом [6], и я слышала, что в свое время ее необыкновенный, одухотворенный облик казался ему несравнимо интереснее «Истории города Рима в средневековье». Сама она никогда не говорила об этом, хотя и любила вспоминать, каким огромным успехом пользовалась у мужчин в молодости. Но о тех мужчинах, которые, по ее мнению, в той или иной мере повлияли на ее духовное развитие, она говорила лишь одно: что сама высоко чтит их. О Грегоровиусе она охотно рассказывала, что в немецкой колонии в Риме его прозвали человеком, «побывавшим в средневековье», подобно тому как жители Вероны прозвали Данте человеком, «побывавшим в преисподней». Она вообще разделяла историков на тех, кто «был при этом», и на тех, кто «не был при этом». О Моммзене [7], например, которого она тоже хорошо знала, она говорила, что он «не был при этом».
Сама бабушка не только «была при этом» – она все еще «была при этом». Казалось, будто древние времена так же охотно открываются перед ней, как и сердца ее современников. Она знала величие и тайные прелести каждой эпохи, образы минувшего представали перед ней как живые. Слушая ее, я никогда не испытывала чувства, будто имею дело всего лишь с тенями: все было живым и неизменно реальным, но в то же время свободным от скорбного гнета обычной действительности. Ибо хотя она и овладела искусством исторического проникновения в общении со своими друзьями-историками, но все же в ее мировой истории все странным образом было проникнуто справедливостью и разумом. Она не окрашивала образы и события в определенные цвета, однако те из них, что были особенно сомнительны, либо сами таяли в ее руках и исчезали, либо приобретали ту жуткую притягательность, которой, например, обладает в глазах детей образ рыцаря Синяя Борода, и вновь, несмотря на свою ужасность, становились терпимыми. Во всяком случае в ее интерпретации мировая история никогда не казалась чем-то загадочным и страшным, но, напротив, представлялась торжественным триумфальным шествием человеческого величия и бессмертия, в котором все те, кто не совсем достоин разделить с товарищами радость триумфа, исполняют роль «трофеев», еще более усиливающих великолепие зрелища. Бабушка хотя и была дитя своего времени и носила его печать на своем челе, но и это время оказалось ей по плечу: бывали мгновения, когда вся ее личность внезапно прорывалась сквозь голое знание и превращала его в веру. А вера ее не вызывала никаких сомнений. Если бы бабушка написала знаменитый монолог Фауста, он, несомненно, начинался бы словами: «В начале было царство Человека» [8] – ради человека Бог сотворил землю, ради него существовал предметный мир, ради него вершилась мировая история.