выразилась ее последняя любовь.
Как нам теперь кажется, отсылая нас в тот вечер из своей комнаты, она уже понимала, что наступали решающие минуты. Днем у нее опять был тяжелый приступ, унесший последние силы. И все же она не захотела лечь, а попросила нас придвинуть ее в кресле к окну, широко раскрыть обе створки и раздвинуть шторы. Мы не нашли в этом ничего необычного, так как она нередко просиживала перед окном до глубокой ночи, наслаждаясь прохладой, если день выдавался особенно душным. В последнее время она совершенно избавилась от страха перед ночным дыханием римских могил, казалось даже, будто она вела с ними тайные беседы. Мы поправляли ей подушки и не знали, что она уже готовилась выдохнуть душу прямо в огромный вечный Рим.
Жаннет еще принесла ей, как обычно, какие-то мази и благовония, ибо бабушка испытывала такое отвращение к уродливости распада и в этой связи такое чувство долга перед окружающими, что до последнего дня неукоснительно исполняла сложнейший ритуал ухода за телом. Но сегодня она вдруг впервые отступилась от своих правил. В этом внезапном равнодушии мне почудился некий зловещий знак. Я не могла заставить себя уйти вместе со всеми, оставив ее одну, но именно этого она и потребовала тоном, не допускающим возражений.
Я спросила ее, нельзя ли мне все же остаться, – если она желает побыть наедине с Римом, то я бы сидела так тихо, словно меня тут вовсе и нет. Но она ответила почти неприязненно, что уже поздно и я как раз первая, кому следует пожелать ей доброй ночи и откланяться. На самом деле было еще совсем не поздно. Я решила, что она ищет повод, чтобы поцеловать меня, но, когда я склонила к ней лицо, она лишь кивнула мне ласково, но почти небрежно, и в эти несколько секунд, пока я смущенно и нерешительно стояла рядом с ней, она вдруг показалась мне такой чужой и неприступной, как будто над ней уже совершался строгий ритуал какого-то неизвестного торжества.
Я вышла от нее последней из нас троих. На пороге я еще раз оглянулась, словно повинуясь ее взгляду. Я увидела этот направленный на меня взгляд, передернутый, точно преломленный луч света, и хотела уже броситься к ней. Но в это мгновение она погасила маленькую лампу, стоявшую рядом, и взгляд ее погас, как звезда в ночи; казалось, будто это ее любовь закатилась на моих глазах. В матовой темноте я увидела, как ее лицо обратилось к Пантеону. Лишь он один услышал ее последний вздох и был с ней в минуту смерти. Мы нашли ее в окружении его теней, посреди лучистой мглы звездной летней ночи – как будто старец храм сам накрыл ее голову траурным покрывалом. Она умерла под черным пурпуром его ночной мантии, укрытая величием его неисповедимого молчания и погребальной пеленой его канувших в бесконечность тысячелетий. Она умерла и была принята в земную вечность этого города, гражданство которого дает не рождение, а благородство любящих в нем родину целого мира…
О себе самой мне, в сущности, остается сказать лишь одно. У каждого человека есть история его жизни и история его души, но, кроме того, есть еще история его души с Богом. И последняя, как бы причудливо ни переплеталась она с двумя первыми, всегда очень проста и прямолинейна. Ибо это не мы пробиваемся к Богу, а Бог пробивается к нам, и в конечном счете все происходит как бы над нами…
Для меня тогда наступили дни, когда все мои силы были парализованы. Судьба моя – для других, быть может, всего лишь очертания того, что человек на вершине жизни называет судьбой, – уже содержала все, что способно было вместить мое юное сердце. О первых днях после смерти бабушки я не в состоянии что- либо связно рассказать. Моя боль была так сильна, что единственным лекарством от нее оказалась она сама: она держала мое сознание как бы под наркозом. Я ни на шаг не отходила от драгоценных останков, пока жестокий ритуал последних минут земного бытия человека не отнял их у меня, но я не помню, чтобы я вложила в застывшую руку цветок или еще раз поцеловала ее. Казалось, черный траур великой, непроницаемой тишиной опустился на весь мир – я не решалась уже ни любить, ни страдать, ибо и любовь, и страдание тоже, как все остальное, бессильно откатывались, как волны, от этой бесценной фигуры, лежавшей предо мной, такой близкой и такой чужой в своей ужасной отрешенности и недосягаемости, доступной лишь через посредство Того Таинственного, который и делал ее недосягаемой.
Жаннет и тетушка Эдель между тем куда-то бесшумно уходили и так же бесшумно возвращались. Они приносили венки, зажигали время от времени новую свечу, иногда Жаннет проносила мимо ведерко со льдом – все это скользило мимо меня как нечто непостижимое. Жаннет никогда не покидала комнату, не помолившись рядом с покойной. Тетушка Эдель не молилась, однажды я будто сквозь сон слышала, как она говорила Жаннет, что это едва ли понравилось бы усопшей. При этих словах я горько разрыдалась. Они напомнили мне о боли, причиненной мной бабушке незадолго до ее смерти. Последнее выражение ее лица, как и его обычное выражение в последние дни, являло собой почти полную противоположность тому, чем она всегда была, – даже печать мира, налагаемая смертью, не смогла загладить след глубокого разочарования и отречения, которыми завершилась ее жизнь, она лишь оттенила их неумолимой истинностью. Казалось даже, будто это общее разочарование было приметой всей ее жизни – так властно воцарилось оно в ее померкших чертах. Стоило мне поднять глаза к этому лику, как я словно тотчас же узнавала и ту линию боли, которую сама в него врезала.
Тетушка Эдель время от времени пыталась увести меня из комнаты, где лежала бабушка. Она по-своему желала мне добра. Это отвечало ее тогдашнему плоскому взгляду на вещи и все более настойчивому стремлению по возможности облегчить и ослабить страдания себе и другим. Я смутно припоминаю, что она несколько раз говорила мне, сколько часов я уже провела без сна и пищи. Смысл ее слов не доходил до моего сознания, ведь для меня время тогда вообще остановилось.
Жаннет не пыталась увести меня, она лишь изредка тихонько пожимала мне руку. Иногда она приносила мне глоток вина, и я охотно принимала его. При этом мы почти не говорили, так как Жаннет знала, что я не пойму ее. И все же именно те немногие слова, которые я тогда услышала от нее, и стали моим единственным отчетливым воспоминанием об этих минутах. Однажды, когда она замешкалась с очередным ведерком льда немного дольше обычного, – кажется, была уже ночь, – я попросила ее закрыть окно на площадке перед комнатой, из-за которого бабушка всегда так волновалась, когда мы бодрствовали перед дверью Энцио. (Время от времени я в своем полуобморочном состоянии забывала о том, что покойной уже не могут помешать те вещи, которые огорчали ее при жизни.) Жаннет тихо покачала головой, сочувственно глядя на меня. Во мне вдруг блеснуло, как молния, то, что она не высказала, и я почувствовала невыразимый ужас. Она ласково коснулась рукой моего лба.
– И все-таки она в руках Божьих, дитя мое… – произнесла она.
В другой раз, когда я безутешно плакала, она склонилась ко мне и сказала:
– Ma petite, страдание – это тоже всего лишь любовь. Потерпи немного, и ты узнаешь это.
Не сохранилось у меня ясных воспоминаний и о похоронах. Мне запомнилось ощущение, как будто мы долго шли через целые леса кипарисов, густые и дремучие, которые затем наконец сомкнулись над могилой, словно огромные черные языки пламени. Мне рассказывали, что похороны бабушки прошли так же незаметно, как и ее уход из жизни. Она, столь любимая и восхваляемая всеми, проделала свой последний земной путь очень одиноко. Причина заключалась в том, что тетушка, которая к тому времени уже начала проявлять красноречивые признаки своей невероятной бережливости, даже самых близких друзей оповестила о бабушкиной смерти не телеграммами, а письмами. Поскольку покойницу не провожал священник, кто-то из них мог бы произнести у открытой могилы несколько теплых слов любви и благодарности усопшей. Но их не было, и гроб безмолвно опустили в священную римскую землю. Даже цветы, подаренные покойнице, казались на ее большом гробу жалкими и малочисленными; роскошные пожертвования ее друзей запоздали, и, в то время как в комнате бабушки еще стояли огромные увядшие букеты, которыми мы окружали ее, живую, до последней минуты, на кладбище покойнице пришлось довольствоваться почти голым могильным холмиком. В своем горе я не заметила и того, что гроб, как и все остальные атрибуты скорбного акта погребения, был самым простым и грубым – как будто бабушке суждено было до самого конца олицетворять трагичный финал всякого земного блеска. Лишь один ее любимый Рим, казалось, не сомневался в том, что даже здесь, на кладбище, где все равны, ей полагается маленькая, одинокая почесть: могилу ее осеняют – а теперь уже, верно, давно пустили в нее свои корни – самые высокие и красивые кипарисы на всем кладбище Порта Сан-Паоло…
Лишь после похорон моя боль вырвалась на волю во всей своей мощи: я страдала и не желала ничего, кроме страдания! К ужасному зрелищу смерти и к той пустоте, которую она оставила в моем сердце, теперь присоединилась постоянно растущей мукой загадка моего отчуждения от любимой, незабвенной бабушки в последние дни. Я не находила утешения: эта загадка казалась мне неким страшным обвинением. Я по-