курносая, становится поближе к Легостаевой и смотрит на меня дерзко и независимо.
– Ну что ты опять озорничаешь? – с упреком говорит Легостаева. – Непутевая ты, Тоня.
– А вот и путевая!
– Глафира Петровна, – говорю я, – отдайте ее к нам. Поедешь со мной, Тоня?
– А куда? – бесстрашно и с готовностью осведомляется Тоня.
– Есть такое место – Черешенки. Там детский дом. Поедем?
– Можно! – отвечает Тоня. – А там правда черешня растет?
– Растет. И черешня, и вишня, и яблоки.
– Намучаетесь с ней, Семен Афанасьевич, – предупреждает Глафира Петровна. – Берите, но помните: она такая озорница, что трех мальчишек стоит.
– Согласен, я таких люблю. Ну как, едем?
Тоня протягивает мне руку. Не для рукопожатия, а затем, чтоб я сию минуту взял ее и повел в Черешенки.
– А вещи?
– Нету! – отвечает за девочку Легостаева. – Ничего не захотела взять из семьи, где жила. Такая норовистая, ужас.
Формальности были недолги – девочку отпустили со мной. По дороге я узнал о ней все.
Она сирота, родителей не знала, но в детском доме никогда не была. С тех пор как она себя помнила, ее брали «в дети». Но нигде она не жила больше года-двух. В одной семье из нее сделали няньку. В другой попрекали каждым куском. В третьей – скучно было. Она рассказывала много, охотно и так, что я словно своими глазами увидел всех, кто попадался на ее коротком, но богатом встречами пути. Я слушал и диву давался – ну и даровитая же актриса сидит в этой девчонке!
– «То-оня! – скрипуче тянет она. – В кастрюльке ка-аша была. Ужели ты всю съела? Да ка-ак же ты не лопнула?» А в кастрюльке этой, Семен Афанасьевич, на донышке, – говорит она уже своим быстрым говорком, – и все равно не наешься! И вот так про все: «То-оня, уже-е-ли!» Ну, я и убежала. А у других – беги туда, беги сюда, принеси то, не знаю что! Ихняя Танька спит, а я – и полоть, и стирать, и козу пасти? Фигу! А вот последний раз я жила у одних. И кормили, и поили – только на что им ребенок? Скучища! Сами сердитые, домой приходят поздно, ни про что не спросят, ничего им не интересно. Ну, я и ушла от них.
Так она рассказывала и все поглядывала вокруг – слушают ли ее? Она, видно, привыкла к слушателям, и мне ясно представилось: вот она сидит во дворе, окруженная ребятами, и без устали рассказызает им разные истории, одна другой занятнее.
Ей двенадцатый год. Маленькая, ножки тоненькие, шея – как у цыпленка, и карие глаза, маленькие, быстрые, умные.
К нам она едет с любопытством, явно решив для себя: «Чуть не понравится – уйду!» Она расспрашивает про Черешенки, про ребят.
– А жена у вас есть? Злая? Добрая? А ребята дерутся? Если дерутся, я не спущу. Меня все во дворе боялись, вы не смотрите, что худая, я как стукну! У меня кулак железный!
Мне не приходилось задумываться, о чем бы с нею поговорить, она болтала без умолку, развлекая и себя, и соседей по вагону.
Я не мог точно знать заранее, когда освобожусь после всех киевских дел, и поэтому нас никто не встретил. Пошли пешком. Устала ли Тоня или просто готовилась к новым встречам и впечатлениям, но только она притихла и шла молча, крепко держа меня за руку.
Так мы идем. Уже смерклось, и скоро затеплятся в густой осенней темноте огни нашего дома. Навстречу нам выбегут ребята – Митя, Лида, Анюта и малыши, может, выйдет и Галя с Антоном на руках. А если нет, я пройду к себе и увижу сидящего в кроватке черноглазого малыша. Он схватит рукой сетку, приподнимется, станет на толстые ножки и улыбнется.
Вдоль шоссе тянутся липы, голые, беслистные, но воздух свежий, морозный. Хорошо!
Я крепче сжимаю маленькую Тонину руку. Вот так же шел я когда-то по этому шоссе, ведя за руку Настю Величко. Какая она была маленькая, тихая и робкая! Много вместили эти годы – и радость, и горе, и утраты. И снова в моей руке маленькая доверчивая рука.
– Вот мы и пришли Тоня. Видишь, окна светятся? Это наш дом!
1953—1956