явились на нашу шею. Ну, мы молчали, промеж нас легавых нет. Но раз уж пошел такой разговор – кто на рынке обменял шапку на краюху хлеба? Ваш Борщик. Сам видел – вот этим глазом. У меня хоть один, да зоркий, все замечает, от него не укроешься. – Велехов залихватски поворачивается ко мне: – А Лепко? Упер из кастелянской майку – и на рынок: два яичка. Смахнул со стола чашку – и на рынок: у одной бабки пышку схлопотал. А все тычут пальцем в нас – это они, ворюги… А вы, Галина Константиновна, очень доверчивые. Нельзя с таким доверием к людям, голову откусят.
Я гляжу на Лепко: он смотрит на Велехова смятенно и, кажется, хочет что-то сказать. Но нет, как задохнувшаяся в песке рыба, глотнул, снова приоткрыл рот, будто хватая в дух, потом опустил голову и молчал до конца собрания.
И с того дня словно отказали какие-то тайные тормоза, вдруг все сорвалось. Напротив милиции был склад сухарей – его опустошили, и Криводубов не сомневался, что это дело наших рук. На краю города кто- то разобрал еще один забор – указывали на нас. Пропадали куры – кто ж их крал, как не мы?
Меня мучила тоска, та, что сродни голоду, – гложущая и безысходная. Сколько раз я говорила себе: своих-то я знаю, за каждого поручусь. Вот и поручилась! Нет, никого я не уберегу. Ничего-ничего я о них не знаю. Спроси меня сейчас, что я могу сказать о Лепко? Да ничего! Может, Сеня и знал о нем что-нибудь, а я… Он пришел к нам в Черешенки веселым, бойким мальчишкой. Он все паясничал, любил всех удивить, озадачить. Я так и слышу, как он насмешливо тянет: «Я некрасивый, я конопатый, кто меня такого полюбит?» Может, я о нем думала меньше, чем о других. Потому что ничего не ждала – ни худого, ни хорошего. Но почему же, почему? В простой, легкой жизни легко быть хорошим. А сейчас? Сейчас трудное время, и каждый характер заявит о себе по-новому. А я буду разводить руками… И жаловаться… себе самой. Больше кому же пожалуешься?
Вскоре после Нового года уполномоченная по карточкам гвоздильного завода зашла в булочную и поставила рядом с собой чемодан. Не успела она оглянуться, чемодан исчез, а в нем было двести с лишним продуктовых карточек.
– Если не разберетесь сами, придем с обыском, – сказал Криводубов.
Вечером я зашла в спальню мальчиков. Они все, как по команде, сели на кроватях.
– Карточки взял кто-то из вас. Если вы не вернете их, рабочие завода будут голодать. Целый месяц они не получат ни куска хлеба… Ни ложки сахара… Женщину, которую вы обокрали, арестуют…
Женя Авдеенко прикусил губу, Шура Дмитриев крепко сжал руками спинку кровати. Я знаю, моя боль – их боль. А вот те, к кому я обращаюсь, – доходит ли до них хоть слово? Велехов сидит на кровати спокойно, полуприкрыв глаз, Лопатин смотрит на меня кристально, не мигая. Лепко уткнулся головой в колени, и плечи его вздрагивают.
– Петя, ты знаешь что-нибудь? – спрашиваю я.
Он даже не шелохнулся.
– Галина Константиновна, – говорит Шура, блеснув угольно-черными глазами, – не сердитесь. Только мы вас просим: уйдите сейчас. Мы сами разберемся.
Я выхожу и, едва затворив дверь, слышу бешеный голос Шуры:
– А ты понимаешь, сволочь, что Галину Константиновну снимут за это с работы?
Наутро Шура приносит мне все карточки, кроме трех сахарных. Я приложила свою, Лены и Тосика, чтобы покрыть недостачу. Не испытываю облегчения от того, что карточки нашлись и обыска не будет. Может, уж лучше, чтоб он был?
К вечеру того дня меня вызвала к себе Корыгина – заозерский судья. В комнате только и было, что стол, за которым она сидела, и высокий шкаф, да еще один стул, на который она указала мне. Я близко увидела суровое лицо, через лоб и щеку – неровный шрам.
– Чем у вас занимаются воспитатели? – спросила она. – У вас что, детский дом или малина? Вы знаете, что в райисполкоме скоро будет стоять вопрос о выселении вашего детдома из города? А я настаиваю, чтоб ваших молодцов судили, это, по-моему, самый правильный выход из положения… Почему вы молчите?
Я и впрямь молчала. Ох, как я люто ненавижу эту женщину, хоть совсем ее не знаю! Почему она так говорит со мной? Почему она так говорит, ни разу не побывав у нас в доме, не взглянув на ребят?
– У вас есть дети? – спросила я.
– Сын, – сказала она, пожав плечами. – Какое это имеет отношение?
– Вот представьте: вас не стало. Умерли от болезни, убиты на фронте. Ваш сын остался один. Сбился с пути. Попал в детский дом. И вот другой судья говорит про него: будем судить…
Я хотела сказать ей еще что-то. Но я очень-очень устала. И забыла все, что хотела сказать. Я молчу. Она смотрит на меня пристально и с укоризной.
– Мой сын на фронте, – говорит она.
На другое утро по дороге к детскому дому меня встретил Ступка, вдребезги пьяный. Проснувшись, он пошел на базар, обменял свой хлеб на водку и сейчас бил себя в грудь и плакал пьяными слезами.
– Я свою меру знаю, но, Галина Константиновна, можете вы понять? Душа горит!..
Сердце у меня забилось, застучало где-то в горле. Если не станет и этой опоры, что я буду делать?
Я вхожу в дом, и первый, кого я встречаю, – Шура.
– Галина Константиновна! – говорит он дрожащими губами. – Вам повестка из военкомата.
Я беру повестку и, попросив Иру за всем приглядеть, иду, бегу на край города, на Лесную улицу, где находите военкомат. Не думать, не думать. Что случилось, то случилось, и это уже ничем, ничем нельзя изменить – никакой мольбой, ничем. Только бы живой… Что бы там ни было, только бы живой!
– Присядьте, – спокойным, будничным голосом говорит мне пожилой военный. – Тут с фронта от ваших сыновей…
– У меня нет сыновей на фронте, – говорю я беззвучно, – моему Антоше третий год.