Даже жизнерадостный, всегда веселый капитан-резервист, который до призыва на военную службу был обер-бургомистром одного города в Средней Силезии, все больше стал замыкаться в себе, очевидно глубоко потрясенный происходящим и впавший в отчаяние. Убежденный нацист, он был готов отдать жизнь за свои убеждения. Теперь он решил покончить самоубийством. Русский плен, как он не раз повторял, был для него неприемлем. Ведь еще в конце первой мировой войны он, попав в плен на Западе, страдал в неволе от телесных и душевных невзгод. Будучи офицером Абвера{51*}, он, видимо, не без оснований опасался, что русские будут обходиться с ним особенно плохо, и твердо решил умереть. Напрасно я пытался переубедить его. Даже напоминание об ожидающей его дома семье, о детях, фотографии которых я часто рассматривал, было не в состоянии заставить его отказаться от однажды принятого решения. Когда же в последний момент его пистолет дал осечку, нам удалось убедить его в том, что это знамение судьбы.
Среди нас был и комендант корпусного штаба, капитан-резервист, бывший президент сената в Вестфалии. Я втайне завидовал ему, ибо лишь он занимался какой-то осмысленной работой и до последнего часа добросовестно и самоотверженно посвящал себя своим обязанностям. Капитан обеспечивал оставшихся с нами солдат, которые размещались поблизости в одной из развалин, а также заботился о нашей маленькой офицерской группе, обосновавшейся в подвале. Конечно, хлеб был давно уже на исходе – в последние дни на человека выдавалось в день всего лишь по 38 граммов, а неприкосновенные запасы были давно съедены, но ему все же удавалось добывать для нас немного конины. В предвидении конца мы распределили между собой небольшое количество припрятанных консервов, так что каждый получил подкрепление перед тем, как отправиться в, возможно, самый трудный путь. Нами все больше овладевала мысль при первой возможности! капитулировать и сдаться в плен русским. Наш пожилой адъютант, поддерживавший связь со штабом генерала Штрекера на Тракторном заводе, не раз намекал на такую возможность и вскоре стал открыто говорить об этом.
Мысль о плене и связанных с ним невзгодах в последнее время все больше теряла для меня свое первоначальное пугающее воздействие. Такое решение стало представляться мне наименьшим злом. Это был путь к избавлению от мук и выход из сталинградского ада. Будущее было сокрыто мраком. Но кто знает, быть может, все-таки мне будет суждено вернуться на родину, встретить близких. В эти страшные дни я то и дело обращался к ним мысленно. В последнее время мной владело лишь одно желание – уцелеть и живым и невредимым попасть в плен.
Утром 2 февраля стали поступать сообщения, что русские танки приближаются к нам и происходит повсеместная капитуляция немецких войск. В нашем квартале стали поговаривать, что больше не следует отвечать на стрельбу. Наши части, однако, и без того уже не оказывали сопротивления. Подобно тому, как поздней осенью люди рукой сметают вялых, полумертвых мух, русские собирали и уводили толпы истощенных, измученных бесконечными страданиями и апатично покорных своей судьбе солдат. Те из них, кто еще мог держаться на ногах, выползали из развалин, убежищ и подвалов и образовывали на дорогах длинные унылые вереницы. Также и наша уцелевшая маленькая группа вскоре присоединилась к этой бесформенной толпе.
В первые минуты плена я испытывал чувство облегчения и освобождения от давившего меня кошмара. Ведь всех нас отягощал свинцовый груз неопределенности, и мы находились между смертью и жизнью. Не был ли тот путь, на который мы теперь вступили, выходом из окружавшего нас ужаса? И не маячил ли на горизонте, пусть бесконечно далеком, манящий огонек надежды, сулящий сладость свободной жизни? Однако метаморфоза, которая вдруг произошла с нами и вокруг нас, содержала в себе что-то оглушающее и приводящее в замешательство.
Первоначальная скованность постепенно отступала перед приближением незнакомого мира. Первое, что мне бросилось в глаза, – это облик победителей. То были здоровые, хорошо выглядевшие люди. На них было зимнее обмундирование и хорошее вооружение. Этому нельзя было не позавидовать. Солдаты были вооружены автоматами. Все они были одеты в овчинные полушубки или ватные куртки, валенки и меховые ушанки. Тепло одетые, хорошо упитанные, блестяще оснащенные красноармейцы с их широкими, большей частью краснощекими лицами представляли собой разительный контраст с нашими мертвенно-бледными, неумытыми, заросшими, дрожащими от холода жалкими фигурами. Обессиленные и измотанные, мы были одеты в разношерстное, пестрое обмундирование: шинели и шубы всевозможных образцов, одеяла, платки, серо-зеленые подшлемники, шерстяное тряпье, а наша обувь была совершенно непригодна для русской зимы. Эта внезапная встреча и резкий контраст сразу показали мне, как ужасающе низко мы пали и сколь мало мы были подготовлены к смертельной борьбе.
Как в полусне я воспринимал происходящее со всеми нахлынувшими на меня новыми впечатлениями и чувствами. Я увидел направленное мне в грудь дуло заряженного автомата, и красноармеец, нетерпеливо обшаривая меня, сперва забрал у меня часы, а потом вырвал мой пистолет. Я слышал успокоительные слова советского капитана-гвардейца, который гарантировал нам жизнь, безопасность и неприкосновенность личного имущества и, преисполненный гордости, повел усталую массу пленных к штабу. Однако этой защиты оказалось недостаточно для того, чтобы избавить нас от первых горьких унижений со стороны дышавших ненавистью победителей. Такие злобные выкрики, как «фашист!», «фриц!», «Гитлер капут!», перемежались с угрозами, безобразными, очевидно, ругательствами и презрительными плевками нам вслед.
В первую бессонную ночь плена на меня безжалостно валились новые бедствия. Из крестьянского дома, где столпились попавшие вместе со мной в плен товарищи, меня повели на допрос и оставили в караульном помещении. Там я сидел один, глубоко удрученный, в кругу весело шумящих красноармейцев. Сперва они рассматривали меня со смесью любопытства и недоверия, но вскоре перестали обращать на меня внимание, и я понуро сидел в углу. В то время как на улице победители отмечали свой триумф бесконечным фейерверком из трофейных немецких ракетниц, в нашем караульном помещении почти всю ночь напролет не умолкал граммофон. Гремели буйные танцевальные ритмы, и под эту музыку, глухо топая о деревянные половицы, с удивительной быстротой выплясывала целая шеренга неуклюжих валенок. Они производили довольно странное впечатление, эти солдаты, среди которых были и монгольские лица.
Кроме плясовых, без конца звучали пластинки с народными мелодиями, советскими песнями и маршами. Все время повторялись одни и те же мелодии, то грустные и жалобные, то наполненные затаенной страстью, то дающие выход безудержно буйным чувствам. Почти все они были выдержаны в минорных тонах, и многие из них, отражая совершенно чужой для меня характер, содержали в себе что-то пугающее. В других условиях эта неповторимая музыка покорила бы меня. Теперь же она оказывала на меня удручающее и беспокоящее действие.
Шум и веселье, царившие вокруг, являли собой резкий контраст с моим душевным и физическим состоянием. Вырванный из круга товарищей, предоставленный самому себе и своим чувствам, окруженный весело пляшущими и поющими победителями, с которыми нельзя было установить контакта, я чувствовал себя бесконечно покинутым и беспомощным, предельно подавленным, обездоленным и оторванным от далекой родины. Я был теперь подчинен чужой воле, безжалостно отдан во власть неизвестных мне сил. Зависеть от милости победителей, находиться под постоянной охраной, быть окруженным колючей проволокой и грозно нацеленным на тебя оружием, вынужденным отказаться от любого проявления внешней свободы – все то, что называлось пленом, означало для меня неведомое доселе унижение и оскорбление. Сумею ли я в этом опустошающем душу беспросветном существовании найти необходимое терпение, выработать в себе внутреннее противоядие, которые одни только могут противодействовать грозящей опасности пасть духом и погибнуть? Такие мысли занимали меня в эти долгие, медленно ползущие часы. С мучительным беспокойством думал я о судьбе родины и близких мне людях, которым всемогущая неумолимая судьба – и теперь это, пожалуй, все ощутимо поняли – послала своих мрачных