лагере, среди всего этого организованного безумия есть существо, которое от него зависит и в глазах которого он не просто половая тряпка. Но он не отдавал себе отчета, что я исполнил не его волю, а вашу. Я это сознавал, вы тоже, но я не хотел, в отличие от вас, об этом думать. Точно так же я знал, что подчинившись вам как раб и сообщник, я сократил жизнь моего отца на один вздох или на одно пробуждение. Я топил угрызения совести в желтоватой похлебке. Но вы были мудрее, а, главное, проницательнее моего отца, и вы-то себя не обманывали. Когда вы уходили, у вас был такой вид: ну, мы же с тобой понимаем! Вы говорили себе: «Ну вот, такова жизнь, мальчишка научится, он далеко пойдет, может когда-нибудь он и придет мне на смену». А я не отдал похлебку отцу, не бросился на вас, не вырвал у вас своими руками глаза и язык. Да, я подло струсил. К тому же меня терзал голод, а вы ставили именно на мой голод, и вы выиграли.
Вы выигрывали всегда, и порой, ночью, мне приходило в голову, что может быть правы вы, а не другие. Для нас вы были не просто кнут или топор в руках убийцы. Вы были князем смерти, ее пророком, ее глашатаем. Только вы умели понимать гнев палача и молчание всей земли; вы были вожатым, за которым надо было идти; кто подражал вам, жил; остальные гнили. Только ваша правда чего-то стоила, только она была возможна, только она отвечала желаниям богов и их предначертаниям.
Быть среди жертв, мучиться как мы, вместе с нами, плакать без слез, дрожать при виде раскаленных добела облаков, умирать как мы, с нами, может быть даже — за нас? Вы избрали другой удел. Вы стали царствовать в мире тьмы, вы стали объявлять всем и каждому, что жалость преступна, великодушие бесплодно, безумно, нечеловечно. Однажды после переклички вы сделали нам пространный доклад по лагерной философии: каждый за себя, каждый — враг своему ближнему, ибо живет за его счет. И в заключение вы сказали: «То, что я говорю вам, истинно и неизменно, ибо знайте, что Господь сошел с неба и решил стать видимым: это я».
Судья слышит подавленные стоны живых и мертвых свидетелей, он видит, как обвиняемый избивает старика, недостаточно быстро стащившего с головы берет, и другого, просто потому, что тот ему не понравился. «Ты, вроде, здоров», — говорит обвиняемый лагернику и бьет его кулаком в живот. «А ты, вроде, болен, вон ты какой бледный», — говорит он другому и бьет его по лицу. У Итцика есть теплая рубашка, обвиняемый ее отнимает. Итцик протестует — и вот он уже корчится от боли. У Ежи с прежних времен остались туфли: обвиняемый требует, чтобы он их ему отдал. Умный Ежи отдает туфли безропотно. Обвиняемый уносит их с презрительной улыбкой: посмотрите только на этого дурака, за себя постоять не умеет, разве он достоин жить?
А если бы все можно было переделать? Что такое вы сегодня по сравнению с тем, чем вы были тогда? Расскажите нам о своем раскаянии, о том, как вы искупаете свою вину. Что вы говорите жене, когда она делится с вами своей гордостью и рассуждает о будущем ваших детей? Что вы видите в глазах прохожего, который говорит вам доброе утро, добрый вечер, и
— Ну? — кричит шофер. — Сколько раз я должен повторять, что мы приехали?
Он видит нас в своем зеркале и кричит еще громче. Наше бездействие выводит его из себя. Он поворачивается на сиденьи и кричит во все горло:
— Да вы что, глухие? Иврита не понимаете?
Мой пленник делает вид, что не понимает никакого языка. Он спит и видит сны, он там, в другом времени, на другой конечной остановке. Он ждет, чтобы я сделал первый шаг, разорвал проклятый заколдованный круг, отделяющий нас от прочих людей. И, как когда-то, он подчинится и пойдет за хозяином.
Шофер уже рассердился не на шутку. Эти двое, что молчат и стоят, как привидения, собрались, видно, ночевать в его автобусе? Они думают, что это гостиница? Он встает, бормоча: ну, я вам покажу, я вам покажу! Он идет к нам и взгляд его не предвещает ничего хорошего. Мой пленник ждет не шевелясь, ему все равно, что с ним будет. Я касаюсь его локтя:
— Давайте выйдем!
Он машинально подчиняется. На тротуаре он послушно замирает, ожидая меня. Мог бы кинуться в один из темных переулков, ведущих к морю. Но нет. У него нет своей воли. Не хочет он перетряхивать порядок вещей, не хочет думать о неясном будущем. Никакой инициативы! В лагере это золотое правило.
Автобус отъезжает. Мы одни. Мне больше нечего ему сказать. Меня мучит чувство неловкости, словно я сделал глупость. И я уже робею. Слабым голосом я спрашиваю:
— Вы действительно меня не помните?
В темноте я не вижу его лица. Не узнаю его больше. Меня душит сомнение: а вдруг это не он?
— Нет, — говорит он наконец. — Я вас не помню.
Я уже и голоса его не узнаю. Тот голос был хриплый, резкий. Теперь он стал более человеческим.
— Но себя-то вы помните? Вы помните, кем вы были?
— Это касается только меня.
— Нет. Это касается и меня тоже.
Я знаю, что надо кончать, но как? Если он начнет скулить, оправдываться, просить прощенья, я позову полицию. И если он будет все отрицать — тоже. Что же он должен сказать, чтобы я его отпустил? Не знаю. Сам должен знать.
Он выпрямляется. Я догадываюсь, что его глаза опять стали холодными и жесткими. Теперь, наконец, он заговорит. Защищаясь, он наконец прольет свет на тайну, к которой мы навечно прикованы. Он заговорит, не шевеля губами, я уверен. Но нет: он кричит. Да нет: вопит! Внезапно, словно с цепи сорвался. Он вопит ругательства, оскорбления, он поносит меня. Не на иврите, — по-немецки! Мы уже не в Израиле больше, мы там, в мире ненависти, где-то в Германии. Он опять староста барака, который, заложив руки за спину, «советует» одному из своих рабов, чтоб валил отсюда, да как можно скорее, а то пожалеет, что родился на свет. Он грозит избить меня, переломать мне все кости, заставить жрать пыль, а если он это сделает? Никто не придет мне на помощь: в лагере прав тот, кто сильнее и грубее. Будет бить меня сапогами, забьет насмерть? И тогда я навсегда унесу его тайну. Значит, можно умереть в Освенциме после Освенцима?
Староста кричит, как когда-то, но я не слышу его слов. Голос его оглушает меня, меня качает, я тону. Нет, я уже не боюсь умереть и даже не боюсь убивать. Дело в другом, и это будет похуже: я вдруг понимаю, что бессилен, что потерпел поражение. Я уже знаю, что отпущу его, но не знаю — смелость это или трусость. Никогда не пойму, как я себя вел с палачом: как судья или как жертва. Одну только уверенность вынесу я из всего: человек, который решил помериться силами с реальностью зла, всегда выйдет из этого поединка побежденным и униженным. Да если я когда-нибудь самого Ангела смерти встречу на своем пути, я не убью его и не стану пытать: напротив, я буду разговаривать с ним вежливо, гуманно, как можно более гуманно, чтобы понять его, угадать болезнь, разве что только не заразиться ею.
Староста продолжает выкрикивать непристойности и угрозы, но я не слушаю его. Я всматриваюсь в него последний раз, хотя в темноте и не могу разглядеть его черт. Потом засовываю руки в карманы и ухожу; сначала я иду медленно, потом ускоряю шаг, почти бегу. А вдруг он пошел за мной?
Он позволил мне уйти. Он даровал мне свободу.
БАРБАРА
Хотел бы я рассказать вам историю женщины по имени Барбара, только я сам ее не знаю. Она не захотела рассказать ее мне: не потому, что я бы ее осудил, но потому, что сохранил бы об этом