надгробный камень, воздвигнутый в память о тех, кто умер без погребения. Каждое слово — это моление или лицо, ибо одно нуждается в другом, чтобы не потонуть в забвении.
Дело в том, что Ангел смерти слишком рано ворвался в мое детство и отметил его своей печатью.
И мысленно я иногда вижу его, торжествующего, но не в конце пути, а в самом его начале. Он сливается для меня скорее с истоком, с первым порывом, чем с пропастью, в которой шевелится будущее.
И я вызываю образ этого одинокого победителя почти без страха, ностальгически. Может быть, это происходит потому, что я принадлежу к поколению без корней, без кладбищ, где, по обычаю, в первый день Нового года люди лежат у могил, думая о мертвых. У нашего поколения отнято все, даже кладбища.
Я покинул родной город весной 1944 года. Было тепло. Горы вокруг, покрытые зеленью, казались выше. Наши соседи гуляли без пиджаков. Одни отворачивались, другие ухмылялись.
После войны мне не раз предоставлялся случай вернуться туда. Соблазнов хватало. Было бы вполне разумно посмотреть, кто из моих друзей выжил; выкопать ценности, которые мы закопали накануне отправки; хоть на короткое время завладеть нашей собственностью, нашим прошлым.
Я не вернулся назад. Я стал бродить по миру, хоть и знал, что никакое бегство не поможет: все дороги ведут домой. В этом мерцающем мире только дом — неподвижная точка. Иногда я признаюсь себе, что, в сущности, я так никогда и не покинул того места, где родился, где научился ходить и любить: весь мир — только расширенная проекция маленького, затерянного в Трансильвании городка под названием Мармарошигет.
В студенческие годы, и потом, когда я был журналистом, я встречал на своем пути странных людей, от которых иногда можно было кое-чему научиться; эти люди играли себя, создавали свой собственный образ — писатели, мыслители, поэты-экзистенциалисты, трубадуры апокалипсиса. Каждый из них что-нибудь дал мне в дорогу: один обронил словечко, другой подмигнул, третий загадал загадку. И я продолжал свой путь.
Но когда я в душе своей подвожу итоги,
Процесс писания для меня чаще всего — бессознательное или сознательное желание выбить несколько слов на надгробном камне: в память об исчезнувшем городе, о ссыльном детстве и, конечно, обо всех тех, кого я любил и кто ушел прежде, чем я успел сказать им это.
Это относится и к моим учителям.
Первым был пухленький старичок с белой бородой, живыми глазами и бескровными губами. Не помню его имени. Собственно говоря, я никогда его не знал. В городе его называли Бетицким учителем — вероятно, он был родом из деревни Бетицы. Он с любовью рассказывал мне про наш язык. В каждый слог, в каждую точку он вкладывал сердце и душу.
После него был Зейде-меламед, который первый год преподавал мне Библию, а на следующий — комментарий Раши. Этот молчаливый учитель, с густой черной бородой, постоянно одетый в черное, внушал нам робость и страх. Его считали строгим, даже злым. Не смущаясь, он бил мальчиков по пальцам за опоздание или искажение смысла фразы. «Это для вашего блага», — объяснял он. Он часто гневался, и тогда мы втягивали голову в плечи и дрожали, ожидая, когда он успокоится. Но в действительности это был сентиментальный и измученный человек. Он сам страдал, наказывая строптивого ученика, но не подавал вида, — потому что не хотел показаться слабохарактерным. Только Богу он открывал свою душу. Почему на него клевещут? Почему называют его жестоким? Разве он желает кому-то зла? Может быть, потому, что он горбат и разговаривает не поднимая глаз. Дети, не подозревавшие о том, что он сам их боится, с торжеством заключили, что уродство — спутник злобы, если не ее внешнее выражение.
Школа его находилась в разрушенном домике в глубине двора; там было только две комнаты. Первую занимал он, в другой его помощник, молодой эрудит по имени Ицхак, отворял перед нами тяжелые двери устной традиции. Мы начали с трактата Бава Мециа: два человека нашли одежду, кому ее отдать? Ицхак прочитывал предложение, и мы повторяли его нараспев. К концу полугодия мы уже могли усваивать по странице в неделю. В следующем году наступил черед Тосафот — комментария к комментарию. Медленно, постепенно ум наш обострялся, каждое слово высвобождало свет, заключенный в нем с тех пор, как стоит мир. Кто подошел ближе к истине — школа Шаммая, нетерпимого Шаммая, или школа Хиллела, его оппонента и соперника? Обе. Все деревья питаются одним и тем же соком. Но мне все-таки была ближе школа Хиллела: она старалась сделать существование приемлемым, а поиски — вознаграждаемыми.
В десять лет я покинул Ицхака и стал учеником Зелиштер ребе — угрюмого человека с дикими глазами и грубым, хриплым голосом. При нем мы не смели ни рта открыть, ни замечтаться. Он нас терроризировал. Раздавая направо и налево пощечины — что случалось частенько, и частенько без причины — он не жалел сил; а сил у него хватало. Таким способом он устанавливал дисциплину; таким способом готовил нас к тому положению, которое мы будем занимать как евреи.
В сумерках, между молитвами Минха и Маарив, он приказывал нам слушать главу из сочинения
По субботам это был другой человек, почти неузнаваемый. Он появлялся в синагоге, напротив Малого рынка. Он стоял у печки, справа от входа; вид у него был загнанный; он читал и читал молитвы до полного изнеможения и никого не видел.
Я здоровался с ним, желал ему доброй субботы — он не отвечал. Он меня не слышал. Он словно не знал, кто я такой, или просто не видел меня. Седьмой день недели он посвящал Творцу и больше не видел окружающего мира; он даже сам себя не видел. Он молился беззвучно, в стороне, он не следовал за кантором, его губы шевелились чуть заметно. Дольняя печаль лежала в его блуждающем взоре. Мне кажется, что в остальные дни недели я боялся его меньше.
Я решил переменить школу и последовательно учился у трех учителей, которые тоже были родом из окружающих деревень.
Они вели себя более человечно. Мы уже причисляли себя к «большим», считая, что и без посторонней помощи можем справиться, когда в книге встречается трудное место
Я испытывал чувство счастья, когда внезапно развязывался клубок талмудической мысли; я чувствовал себя на пороге сияющего, неразрушимого мира и говорил себе, что над веками, над кострами все-таки существует мост, который куда-то ведет.
Потом в наш городок вошли немцы, и ностальгическое пение учеников и их учителей было прервано. Все, что у меня есть, все, что было мне обещано, я отдал бы за то, чтобы услышать его снова.
Иногда я сажусь за трактат Талмуда — и меня охватывает цепенящий страх: я не забыл слов, я сумел бы их перевести и даже прокомментировать, но ведь недостаточно произносить слова, надо петь, а я уже не знаю как. И вдруг все мое существо напрягается, глаза начинают блуждать, я боюсь обернуться: за моей спиной собираются мои учителя, их дыхание меня обжигает, они ждут, как когда-то, на экзаменах, что я