— Вы только серьёзно подготовьтесь к разговору, продумайте ваши аргументы, представьте техническую документацию…
— Да мы уж, конечно, — начал было воспрявший Коля, но брюнет оборвал его:
— Будьте здоровы. Мы свяжемся с вами.
Старик, то бишь Николай Николаевич, ждал в «Волге» у ворот стадиона. Когда «булка» и брюнет забрались на заднее сиденье, он сказал шофёру: «В институт» — и уткнулся в цветастый шарфик. Все молчали. Разбрызгивая лужи, «Волга» выбралась на шоссе.
— Прагматики чёртовы! — вдруг буркнул академик. — А ты, Семён, тоже хорош — клюнул!
— Николай Николаевич! — попытался оправдаться «булка». — Они темнили. Говорили, что покажут нечто сверхъестественное, а что именно отказывались сказать…
— Мне это приглашение на стадион сразу не понравилось, — сказал брюнет.
— Разве дело в месте, Костя? — уныло ответил Семён.
— Люди сориентированы на немедленную практическую пользу, неожиданно академик заговорил чеканным лекционным тоном. — Это беда современного мышления. Человек ограничен праксисом, не желает заглянуть за его границы. Технократический образ мысли резко снизил его реальные возможности…
— Они не виноваты, — вздохнул Семён.
— Виноваты! Во всём, что происходит с людьми, виноваты сами люди и никто другой — просто некому больше, — рассердился академик и вдруг спросил с упрёком: — Костя, ты ищешь Зеркальщика?
— Пока безуспешно, — сухо ответил брюнет.
— По–моему, это миф, — сказал Семён.
— Вот и докажи, что миф! Бросай своих Монгольфье и экстрасенсов, присоединяйся к Косте.
— Хорошо, Николай Николаевич. Но я почти уверен, что все эти слухи бред.
— А нам и нужен бред! — тонко крикнул старик. — Нам не нужны изобретатели порхающих сенокосилок и ночных горшков с дистанционным управлением! Мы должны иметь дело только с чудовищным, невообразимым бредом, с нелепицей, с абракадаброй! Только там нужно искать! Только там!
Матвею приснилась зима. И ещё во сне, малым, неуснувшим краем сознания он понял: зима пришла наяву. Утром открыл глаза и увидел, что комнату залил прозрачный свет — не такой, как в прежние дни мутной осени. Матвей встал, тронул ладонями печку — она ответила угасающим теплом: выстыла за ночь. В окно увидел, что и ждал: покрытые тонким снегом огород, дровяной сарайчик, дорожку. Накинув тулуп, Матвей вышел в сени, открыл дверь и постоял на пороге. Втягивал свежий запах снега, пропитывался им. Не хотел сделать ни шагу за порог, чтоб не нарушить чистый покров, брошенный на семь ступенек крыльца. Скоро замёрз и похромал в дом.
Он ждал эту зиму, с августовской теплыни ждал, через бабье лето и промозглый, дождливый октябрь. С тайной радостью видел отъезжающих дачников, обнаруживал по вечерам, что вот ещё один дом стал тёмным, и ещё, и ещё. Он знал, что совсем один не останется, но всё–таки жизнь замрёт, затаится зимой, опустеет и вымерзнет. Не раз уже снилась ему многоснежная зима с сугробами до окон и гулом метелей, и виделась почему–то свечечка в его окне, затепленная, как лампада у церковных врат. Зима снилась безлюдная, исчёрканная заячьими и лисьими следами, примятая волчьими лапами. Иногда он говорил с собой, называя себя, как мать звала, а больше никто и никогда: Матюшкой. Осенью часто ныла увечная нога, и он заговаривал боль, успокаивал себя: «Подожди, Матюшка, придёт зима — сразу легче станет». И казалось ясным, что зиму он ждёт просто из–за ноги, вот и всё, ничего больше. Но тем же самым, не спящим ни во сне, ни наяву краешком сознания знал он, что ни при чём тут боль (ему ли, горящим комком выбросившемуся из охваченного пламенем истребителя, ему, ли, дважды при ясном рассудке уходившему в клиническую смерть, перенёсшему десяток операций, ему ли бояться боли?), а дело в том, что…. Не мог он сказать, а только чувствовал, как зверь, чуял, что сейчас нужна зима. Потому что она — одиночество и покой, и заброшенность, и свечечка грошовая, от покойницы бабки Груни оставшаяся. А всё это вместе — исцеление. Не от болей — с ними свыкся, с ними и в могилу, — от смуты душевной, от наваждений минувшего года.
И вот теперь пришла зима, и он знал, кто остался в посёлке. На сорок домов — четыре живых души.
Старуха сдвига Витольдовна — сморщенный остаток человека, — прожившая жизнь такую страшную, что Матвей побаивался узнавать подробности — берёг себя от ещё одной беды. Старуха уже много лет была почти невидима: о том, что она пока существует на свете, соседи узнавали — зимой по расчищенной дорожке от калитки до дома, а летом по раскрытому в любую погоду окну на веранде. Продукты ей обычно приносила почтальонша, а сама старуха с участка почти не выходила. За всё прошлое лето Матвей видел её один раз, да и то мельком — в заросшем саду заметил сгорбленную фигурку с огромной лейкой. Впрочем, зимой Ядвига Витольдовна изредка гуляла по посёлку. С Матвеем она раскланивалась дружески: года два назад он починил ей радиоприёмник.
Дядя Коля Паничкин — ветеран пьянства. «Первую рюмку, — счастливо вспоминал он, — опростал я на масленой в двадцать третьем году! Ты вникни, вникни — это ж какой стаж! Ты посчитай — ахнешь! Седьмой десяток пошёл. А было мне тогда неполных тринадцать лет». В посёлке уже не осталось никого, кому бы дядя Коля не впечатал навеки в память эту масленую двадцать третьего года. Каждую весну он отмечал юбилей тот события, и до глубокой ночи над посёлком разносилось: «Мы рождены, чтоб сказку сделать пылью…» Дядя Коля сознательно пел не «былью», а «пылью», вкладывая в это особый антирелигиозный смысл, так как под «сказкой» разумел конкретно Библию, а также всё имеющее отношение к вере. Он любил рассказывать, как в годы задорной комсомольской юности они всей ячейкой «распатронили» соседнюю церковь, и было понятно, что воспоминание греет ветерана. В конце лета дядя Коля обходил дома посёлка и просил у хозяев по пятёрке, обещая всю зиму сторожить от покражи. За такую пену никто не отказывал, и дядя Коля с карманами, полными пятёрок, направлялся к магазину. Если же зимой какой–то дом всё–таки взламывали (шпана из райцентра набегала), то дядя Коля шёл к хозяевам каяться: «Виноват! Оплошал, не уберёг добро, родные мои! Вертаю средства, совесть не позволяет, раз оплошал!» — и благородно возвращал деньги. Поскольку за зиму обычно обкрадывали только две–три дачи, то дядя Коля не оставался внакладе.
Ренат Касимов, приятель и ровесник Матвея, филолог. Он так устроился в своём институте, что ездил туда раз или два в неделю, а остальное время сидел в огромном пустом доме и писал — который год писал исследование о временных отношениях в поэзии. Дача сначала была не Рената, а его жены. При разводе от отдал ей всё, нажитое двадцатилетними научными трудами: квартиру, мебель, машину и попросил только дачу. Он вселился туда с чемоданом одежды и несколькими сотнями книг.
А четвёртая живая душа — он, Матвей Басманов, военный пенсионер, майор в отставке, сорокадвухлетний лётчик–испытатель, списанный по инвалидности семь лет назад после катастрофы. Он давно снимал комнатёнку у одинокой тёти Груни сначала на лето, а потом и вовсе переехал сюда из подмосковного городка, где у него была квартира. А перед смертью тётя Груня возьми, да и завещай ему дом.
Матвей растопил печку и, сгорбившись, сидел перед ней на низкой скамеечке, одно за другим бросал в пламя берёзовые полешки. Огонь заворожил его. Матвей вроде и собирался пойти на кухоньку согреть себе чаю, позавтракать, но вот никак не мог оторваться от огня. Нога совсем не болела, жар из печки разливался по лицу, по груди приятным теплом, и Матвей подумал, какая же странная штука — исполнение желаний. С каким судорожным отчаянием ждал он новой поры, немо звал её, и вот она пришла, а он как будто не готов. А он как будто медлит вступить в неё, и что это с ним — растерянность счастья? Страх обмануться?
— Эх, Матюшка, нелепый ты человек, — громко сказал он и, резко оттолкнувшись обеими руками, встал со скамейки. Сильно, с хрустом потянулся, как в молодости, и сразу ощутил себя здоровым и простым. И удивительное дело — тут же захотелось ему видеть людей, захотелось поговорить, и он решил пойти к Ренату — позвать к завтраку, а то небось сидит на книжках в холодной даче и зубы на полку.
И вдруг вспомнил про Карата, резво захромал к двери, спустился по крыльцу, погубив нежный снег, и крикнул, направляясь к будке: