историю болезни, — фактически иду на должностное преступление. Я бы вам и слова не сказал, потому что о наших пациентах мы даже родственникам имеем право не всё сообщать, а уж посторонним — вообще ни–ни. Вам просто повезло, я Николаю Николаевичу отказать не могу. Он учитель моего отца…
— Так вы что же, — обрадовался Семён, — профессора Николаева сын?
— Знаете его?
— Как же нам Вениамина Захаровича не знать! — почти возмутился Константин. — Обижаете, Андрей Вениаминович! В прошлом году он меня к себе в Новосибирск пригласил лекции читать, целый месяц каждый день виделись…
— Так вы даже коллеги? А зачем вам эта несчастная девица? Как она–то связана с теоретической физикой?
— Понимаете, Андрей Вениаминович, — замялся Семён, она, возможно, связана с людьми, исследования которых… любительские, так сказать, исследования, соприкасаются с темой, которой сейчас занят Николай Николаевич…
Врач с подозрением посмотрел на бубличное лицо Семёна.
— Ну ладно, — и раскрыл историю болезни, стал листать. — В общем, ничего хорошего… Суицидальный синдром… Впрочем, вам наши термины ни к чему, буду проще… Двадцать пять лет ей. Закончила музыкальное училище, работала преподавателем музыки в детском саду… ушла оттуда… нигде не работала… Лечащий врач говорил мне, что подозревает… ну, очевидно, она пела в церкви: иногда начинает петь что–то религиозное, вроде псалмов, но бессвязно. А нам попала в октябре прошлого года. До этого — за три дня две попытки самоубийства. Причина неизвестна. Первый раз наглоталась не знаем чего — каких–то таблеток, но её просто вывернуло… Это её мать рассказала, вдвоём с матерью они живут… Два дня лежала пластом, а потом, значит, вскрыла себе вены. Повезло: мать со службы вернулась раньше обычного. Вызвала «скорую», всю в кровище её в Склифосовского привезли. Спасли. Оттуда — прямо к нам. Там один раз пыталась повеситься на простынях. У нас тоже была попытка… В первые месяцы бывали истерические приступы, сейчас — потише. В контакт не вступает ни с кем, почти не говорит. Вообще речь нарушена, бессвязна. Чрезвычайно неряшлива, не умывается, не причёсывается… Вообще же физически она совершенно здорова. И чувствуется, что была красива. Если вы хотите с ней поговорить, то с полной ответственностью предупреждаю: ничего не выйдет. Во всяком случае, пока.
— А как долго продлится это «пока»? — осторожно спросил Константин.
— Не могу привыкнуть, — вдруг с натянутой улыбкой сказал врач. — Уже пятнадцать лет в психопатологии, а не могу. Наверное, никогда не смогу… Вот когда мне такой вопрос задают, чувствую, как у меня сердце смещается. Просто физически чувствую, как оно — раз и набок… Такой вот эффект странный… Ну, вы не родственники, вам скажу просто: это самое «пока» может вовсе не кончиться. Никогда. Через год–два сдадим мы девицу в другое учреждение, и там она будет… до могилы. Но, впрочем, это не единственный вариант. Организм очень крепкий, молодой, и всё ещё может нормализоваться. Но необязательно. Вы ведь, как учёные, понимаете, что на самом деле мы ни черта ещё не знаем ни о человеке, ни о природе… Что вы, физики, что мы, врачи, только диссертации защищаем да щёки надуваем, а по правде–то…
Заведующий отделением не договорил, захлопнул историю болезни и безнадёжно махнул рукой.
…В босоножках с перепонками, похожих на детские сандалики, в сереньком платьице, скромном, никаком, в платочке, по–сиротски повязанном, она возникла из тумана и спросила совсем негромко, а Матвей ясно услышал, хотя и был далеко от калитки. Услышал, будто над ухом сказали:
— У вас комната на лето не сдаётся?
Ходить с этим вопросом начали с января, и Матвей всегда отвечал «нет». Но комната была, и тётя Груня берегла её для неведомой Матвею усть–лабинской племянницы, которая когда–то давно приезжала гостить и теперь тоже ожидалась. Не первое лето ожидалась, да всё никак не ехала и на тёти Грунины приглашения не отзывалась. Комната пустовала, а в сентябре тётя Груня понятливо вздыхала: «Конечно, у них там, в Усть–Лабинске, благодать, лето до октября, чего ей тут делать…»
Матвей неизвестно отчего вдруг решил распорядиться не своим жильём и даже не подумал, как объясниться с хозяйкой.
— Смотрите, — открыл он дверь в узкую комнату.
Девушка поглядела на обтёрханный древний столик, на стул ему под пару, на матрац с ножками, на картину «Витязь на распутье» и подошла к окну. Заглянула, привстав на цыпочки, — что там, под ним. Там был сад, начинавшийся сразу от дома — яблоньки, кустики вразброс…
— Сколько вы берёте?
— За всё лето — триста, — ответил Матвей наобум и, войдя в роль хозяина, спросил: — Вы одна или с детьми?
— Одна…
— А вот здесь — готовить, — показал он на кухоньку.
Девушка взглянула небрежно.
— Я в конце мая приеду. То есть на той неделе. И всё время, наверное, буду жить. Вас тут много людей?
— Я да старуха.
— Это вы жену так зовёте? — насмешливо посмотрела она на Матвея.
— Нет, хозяйку, — почему–то смутился он. — Она настоящая старуха, семьдесят пять лет…
— А–а, — протянула девушка и опять заглянула в окно. — А цветы у вас есть?
— Растут какие–то…
Матвей не помнил точно, есть ли цветы на участке.
— Вы — жилец? Снимаете?
— Да.
— На лето? Или весь год?
— Весь год. Я живу тут.
— Значит, договорились.
И когда она исчезла — не ушла, а именно исчезла, — Матвей протёр глаза, как будто со сна, и вдруг быстро похромал к калитке, выглянул на улицу… А девушки там не было. Туман был, туман майского утра — лёгкий и нежный. И тогда ему показалось, что девушка соткалась из тумана и растворилась в нём, и было в её явлении нечто загадочное, нечто не принадлежащее твёрдому миру вещей и простых событий, нечто родственное наваждению, мороку, и то была не шутка, не обман чувств и напряжённых нервов: Матвей вдруг понял, что с самого начала подспудно смутило его Карат, голосистый, заливистый Карат почему–то смолчал на этот раз и теперь лежал у крыльца, тихо урчал и косил испуганным тёмным глазом.
Опираясь на клюку, вернулась из магазина хозяйка.
— Тётя Груня, а я комнату сдал, — склонил он повинную голову.
Старуха постояла молча, обдумывая.
— Кому сдал–то? — спросила наконец.
— Какой–то девушке. Она одна. На всё лето.
Подобие улыбки скользнуло по морщинистому старухиному лицу.
— Ну и ладно сделал, — махнула она рукой и пошла в дом. Уже с крыльца спросила:
— За сколько сдал–то?
— За триста…
— Ирод бессовестный, — беззлобно сказала тётя Груня. — Ты б ещё за триста рублёв Каратову вон будку сдал. Оглоед.
…А тогда, после песочной дорожки, после берёзовой аллеи жить стало невозможно. То есть жить даже очень можно — с военной–то пенсией здоровому бездельнику (ну и что, что на протезе? Не в инвалидной ведь коляске! А боли… Стерпеться нельзя, что ли?). У, ещё как можно жить–то, и не доживать, а именно жить («Ста лет тебе не обещаю, — сказал лечащий врач на прощанье, — но до восьмидесяти можешь дотянуть. Если не сопьёшься»), наконец, жить, не считая сроков! Но не мог.
Плотно закрыл окна в комнате и на кухне. Двери из кухни в прихожую и из прихожей в комнату