«Знаешь, Антон, если кто и погубит нас, так это попугаи. Твердят за кем–то правильные слова, не понимая ни смысла, ни ответственности. Трумботят, тужатся, надуваются, а народ всё это видит, перестаёт и другим доверять…»
Не выступит ли он в роли такого попугая?
Антон провёл несколько жирных линий по написанной строке и, подумав, вывел слова:
МОСКВА. КРАСНАЯ ПЛОЩАДЬ. ВСЕСОЮЗНАЯ СЕЛЬСКОХОЗЯЙСТВЕННАЯ ВЫСТАВКА. МЕТРО.
Потом задумался и рядышком поставил:
ЛЮБОВЬ ОРЛОВА.
Ещё недавно, до 22 июня, слова эти произносили с нескрываемым восторгом (смотри ты, подземные дворцы и поезда бегают) и с радостным смехом (а Орлова–то плывёт, отфыркивается, глаза выпучила, умора и только! А этот, с бочкой: «Потому что без воды и не туды и не сюды»? С ума сойти можно!…).
Всё это происходило где–то очень далеко, за тридевять земель, на другом конце света. А сейчас Москва будто приблизилась.
Антон задумался, потом вывел в тетради одно короткое слово: СЛУХИ.
Толки о захвате Москвы, пересуды о командире… Хоть прямо не утверждалось, что Лучинец погиб, однако от землянки к землянке потянулась незримая паутина сомнений: после падения Москвы и гибели командира недолго протянет и отряд…
Он был удивительный, Василий Лукич! Антон постоянно что–то открывал в нём, порой неожиданное, пугающее.
Однажды поздно вечером, после возвращения Лучинца из областного центра, он позвал Антона к себе и с раздражением, не свойственным ему, и с какой–то болью спросил: «Ты знаешь, Антон, хромого Ивана с мельницы? Знаешь… Так вот донос на него поступил. Дескать, шпион… Ото ж таке!… Из самой, что ни есть бедноты, воевал у Пархоменко, трудяга, скромница, ну, затворник — так жену его с детьми беляки убили — и… шпион. Я сказал там, что билет партийный на стол выложу, а его в обиду не дам… Эх, господи–господи!… Неужели непонятно, что человеку полезнее верить, чем подозревать его в смертных грехах? Если подозревать, можно воспитать страх и на страхе столько наворочать, даже нужного. Но когда–нибудь страх уйдёт, и тогда может разрушиться всё. Перво–наперво вера. Доверять человеку трудно, брат, но полезнее…»
Боже, ну что за дело Лучинцу до какого–то хромого Ивана, подумал тогда в первую минуту Антон. Может, он и впрямь того. В тихом омуте черти водятся… Но потом, размышляя, решил: потому, видно, и уважают Лучинца люди, что в массе он умеет различить каждого.
И сейчас Антон не мог избавиться от подозрения, что кривотолки о гибели Лучинца могут быть и намеренным вражеским злоречием, подсказанным предателями, знающими цену его авторитету. Об этом тоже надо сказать завтра.
Есть и ещё одна штука, очень важная. Антон старательно, крупными буквами, стоящими словно бы поодиночке, вывел: ДИСЦИПЛИНА.
Конечно, лучше избежать общих слов и призывов соблюдать порядок. Не надо прикидываться, что уж ему–то всё хорошо известно. Как прокормиться, откуда брать патроны, взрывчатку, где обзавестись тёплой одеждой и валенками, как сохранить живой приболевшую корову Марфу? Нет, нужно говорить без утайки. Так, теперь, кажется, всё.
Неожиданно навалилась усталость, и вновь с острой тоской он почувствовал, как сильно не хватает ему Василия Лукича, его уверенности, спокойствия, размеренного, чуть глуховатого говорка с мягким «г». И тут Антон опять, точно наяву, увидел перед глазами выжженную солнцем степь.
Антон проснулся от лёгкого прикосновения:
— Мама?
— Это, товарищ комиссар, я, Эрнст.
— Эрнст?… Почему? — Мороз различил возле себя щуплую фигуру подростка. — А я тебя послезавтра жду.
— Да вот, — виновато сказал мальчик.
— Садись–садись… С отцом что–нибудь?
— Да нет, служит фюреру.
— Лучинец?
— Нет, Антон Иванович. Ещё неясно. Одно удалось узнать. Двое были в ватниках, а один в красноармейской гимнастёрке. И будто бы все трое без документов… Немцы их где–то закопали — и всё… Отец ещё просил передать, что немцы захватили группу наших, пробивавшихся к линии фронта. Их заперли в бывшем продуктовом складе на улице Чкалова. Знаете, прямо у обрыва? Двенадцать человек. Продержат ещё, наверное, сутки. Может, попробуете освободить?… Склад ведь у реки, рядом лес… Вот и всё. Отец вам привет передаёт…
Мальчик шмыгнул носом, сказал с грустью:
— Тяжко ему, Антон Иванович. Ночью спит плохо, всё ворочается, крутится с боку на бок, а то и стонет… Мать вся высохла. Тихая–тихая стала… Люди–то глазами, что косой косят. Со мной никто знаться не хочет. Этим… гадёнышем называют… Я одному, Броньке–конопатому, знаете, не сдержался, в ухо заехал… Но я–то что — отца жалко.
Антон положил мальчишке руку на плечо.
— Терпеть надо, Эрнст. Нам — здесь, вам — там. Нам без вас гибель. Понимаешь?
— Понимаю, Антон Иванович. Только никогда не думал, что притворяться так трудно. Вы, может, смеяться будете, но я почему–то про артистов вспомнил. Ну и работа!
Мороз улыбнулся:
— Ну артисты это совсем другое дело. Снял грим, парик — и всё, свободен…
— Всё равно не по мне это — переделываться. Я думаю, после войны всё по–другому будет. Мы всех предателей и переделышей соберём, выселим куда–нибудь, а оставим только честных. Никогда больше обмана не будет и подлости.
— Только сначала победить надо. А как победить, если носом шмыгаешь?
— Да это я промок, пока добрался, — смущаясь, сказал Эрнст. — У чёрного распадка в болото влетел.
— Давай раздевайся, приляг, пока одёжка подсохнет.
— Нет, Антон Иваныч, пойду. Ничего со мной не сделается. — Мороз потрепал мальчишку за патлы.
— Зарос, однако. В школе ходил бы сейчас под Котовского… Ладно, решил идти — иди. Тебе виднее. Пойдём, провожу.
Выйдя из землянки, попали под дождь, моросивший уже несколько часов. До тайной тропы через топь шли молча. Рука Антона лежала на плече тринадцатилетнего связного.
Он чувствовал себя старым, видевшим в жизни многое, и ему захотелось ободрить Эрнста, но он сдержал свой порыв. Прощаясь, пожелал пареньку счастливой дороги и крепко, как взрослому, пожал руку.
— Да я тут, Антон Иваныч, хоть с завязанными глазами. Честное слово!
— Ага, — улыбнулся Антон. — Только у чёрного распадка не зевай.
После ухода комиссара засобирался и Ходкевич.
— Пора на нары эти клятые лезть. А ваше дело молодое… Зося стала уговаривать его:
— Дядька Андрей, ещё рано. Куда спешить? Посидим ещё, а, дядька Андрей?
Ходкевич, однако, поднялся: