— К шефу!
Я недоуменно смотрю на Понимателя. Он усмехается.
Иду к редактору, не сомневаясь, что он собирается взять реванш за некролог, но нет: он вызвал меня по делу. Ему позвонили из стройтреста: на участке, где возводится Дворец муз, сегодня собрание. Мы курируем эту стройку. Мне вменяется в обязанность поприсутствовать, послушать и, может быть, написать. «Только без всяких ухищрений, это рядовой материал», предупреждает меня редактор.
— Это тема Ножкина, — говорит он напоследок. Что поделаешь: Толю не вернёшь, а жизнь продолжается.
Возвращаюсь к себе. На столе под стеклом фотография жены, попавшая сюда в стародавние времена. Вынуть её не поднимается рука. Была любовь… Была! И только это мешает драме обернуться фарсом.
Собрание идёт своим чередом. Поднимаются люди, читают по бумажкам: цитата в начале, цитата в конце. Лица постные, о деле ни полслова. И я вспоминаю, как Ножкин пытался взбаламутить это болотце. И забываю о собрании, начинаю думать о Ножкине.
Срок пребывания человека среди живых не есть единственно его жизнь: его секундомер включается, когда мать подумает о нём, ещё, может быть, не зачатом, и останавливается, лишь когда уходит последний из незабывших его. Я не помню, где моя память захватила это слово — «жизнесмерть». Оно красиво– неясно–страшноватое — точно обозначает предмет моего рассуждения. Я — один из творцов Толиной жизнесмерти. Я делаю это небескорыстно, с надеждой, что кто–то будет творить и мою жизнесмерть. Ибо я могу смириться с краткостью своего физического существования, но не могу и не хочу мириться с абсолютным концом. Если слаться, смысла в жизни останется не больше, чем в смерти…
— Это здорово, что прислали именно вас! — за спиной знакомый голос.
Поворачиваюсь. Так и есть — но так бывает только в кино: позади, согнувшись в три погибели, стоит сын героя моего очерка. Вот уж с кем я не чаял здесь встретиться.
— Это я — по поручению управляющего, конечно, — звонил вашему редактору. Я вам верю, что бы там ни говорили, вы сможете написать про наши дела как надо.
— А как надо? Мне никто ничего не говорил.
— Да? — Он глядит на меня подозрительно, но быстро светлеет лицом, словно осознав что–то. — Если вам нужно, мы получили чешскую сантехнику. Такие нежно–голубые тона…
— Нет, мне не нужно.
— Нет?… А итальянский кафель, бежевый такой, с поволокой?
— Нет, спасибо.
— Смотрите, а то разойдётся. Между прочим, десять метров пошло на дачу самому Г. В. Хороший кафель!…
Иду домой, точнее — к Шурику. Ветер. На душе кошки скребут. Интересно, Ножкина тоже пытались купить за импортный унитаз? Наверняка пытались. А он не продался. Но спасовал перед редактором. Нежно–голубые тона с поволокой, чёрт бы их побрал!… Представляю, как он переживал. А мы его тюкали, поучали, «Кто же, мой друг, виноват? — выговорил Амиран. Умей настоять на своём». А он не умел и на этот раз не сумел тоже. И клял себя за это, не мог не клясть. «Толя — совесть редакции…» А сердце не камень, сердце не выдержало.
К Шурику не хочется. В голове почему–то вертится: «И старый мир, как пёс бездомный…» При чём здесь «старый мир»? А вот пёс к месту, только у Блока, он, кажется, «безродный»…
Я решаю идти в редакцию. Мне надо подумать. По дороге я должен пройти мимо дома Иры. Когда до него остаётся перейти через улицу, я уже знаю, что возле подъезда остановлюсь, помедлю немного и пойду вверх по лестнице…
Я сумел уйти от Иры, не разбудив её. Я тихо собрал вещи, бесшумно оделся, без звука закрыл за собой дверь.
Теперь, когда я сижу в редакции, приходит мысль: она не спала, она наблюдала сквозь щёлки глаз, как я, путаясь в темноте, собираю одежонку, и посмеивалась про себя.
Как она развеселилась, когда я попытался рассказать ей, что она Прекрасная Дама! Она смеялась, но я смеялся громче…
Семь утра, ещё темно. Открываю окно. Воздух, холодный и влажный, заползает под пиджак…
Появляется Шурик. Держится обиженно.
— Мог и предупредить, я беспокоился. Ты вернулся в лоно семьи!?
— Зашёл к знакомому и застрял. Извини.
— У тебя ухо в помаде. Пойди отмой.
Насчёт помады, конечно, блеф. Но «отмыть» — идея. Внизу у нас имеется душ для типографских работников. Отличная вещь — душ, хорошо проясняет голову.
После душа меняю рубашку. По настоянию жены я всегда храню на работе свежую рубашку, и вот — пригодилась.
Захожу к Амирану. Он протягивает мне сегодняшний номер нашей газеты. На четвёртой полосе некролог с фотографией. После ретуши Толя не похож на себя. Вторую полосу открывает материал под призывным заголовком; «Работать лучше!» Под ним подпись в рамке «А. Ножкин», «Работать лучше!» — то самое серо–буро–малиновое, что получилось из фельетона о строительстве Дворца муз. Амиран разводит руками: «Шеф приказал в один номер с некрологом…»
Половина десятого. Пора на случку.
Пятиминутки обычно продолжаются у нас часами. Привычно изучаю трещину на потолке. Она почти незаметна, но если ежедневно смотреть в одну точку…
Наконец дело доходит до меня. Сообщаю о ситуации вокруг строительства Дворца, предлагаю готовить критический материал.
— Но мы только что выступили в совершенно ином ключе, — редактор тычет пальцем в сегодняшний номер. — Газета не флюгер. Мы не можем постоянно менять своё мнение.
— Даже когда предыдущее мнение ошибочно?
— Предыдущее мнение — мнение Толи. Нельзя так легко поступаться памятью умершего товарища! …
Пауза. У редактора ходят желваки на скулах; он понял, что сказал глупость, но на попятную не пойдёт. Да и я не дам ему сделать это.
— А если вам позвонит Г. В. и попросит изменить своё мнение, вы тоже откажетесь?
Шеф не знает, как реагировать.
— Вы забываетесь!… Вы… вы пьяны!…
Все прячут глаза.
— Вы убили Толю, — говорю я тихо: каждое слово — выдох.
Редактор потрясён. Он беспомощно озирается, бормочет:
— Что он говорит? Что он говорит?…
Он не может, не хочет понять, что происходит.
— Вы и такие, как вы, убили Толю, — повторяю я.
Шеф лихорадочно роется в карманах. Достаёт трубочку нитроглицерина.
— Выйди, — говорит мне Олег, заместитель редактора.
Я мотаю головой.
— Я прошу тебя, выйди.
Редактор дрожащей рукой извлекает таблетку. Выхожу.
Стою в коридоре уверенный: сейчас ребята скажут ему всё, что думают, и тоже окажутся здесь. Но проходит минута, пять, десять — никого. Бреду к себе. Через полчаса звонит Олег и просит зайти.
У него набито народу.
— Безумству храбрых поём мы славу, — встречает меня Олег.