в самом деле, свой круг? По-ученому это называется нейростепия, если не ошибаюсь.
А тут чудо из Ленинграда — один театр мне пьесу заказал (в примечаниях указывается, что речь идет об «Адаме и Еве». — Ю. В.).
Делаю последние усилия встать на ноги и показать, что фантазия не иссякла. А может, иссякла. Но какая тема дана, Викентий Викентьевич! Хочется безумно Вам рассказать! Когда можно к Вам прийти?
Видел позавчера сон: я сижу у Вас в комнате, а Вы меня ругаете (холодный пот выступил). Да не будет так наяву!
Марии Гермогеиовне передайте и жены моей и мой привет. И не говорите, что я плохой. Я — умученный…..»
Следует отметить в этой связи, что в письмах к другим адресатам М. А. Булгаков весьма скупо пишет о своем недомогании, разительно напоминая в этом отношении А. П. Чехова. «Если собрать все мемуарные свидетельства и многочисленные высказывания Чехова в письмах о своей болезни, то становится ясно, что о ней он знал, а все отговорки…….лишь для родственников и друзей, — замечает в книге «Антон Павлович Чехов» А. П. Чудаков. — Знал, но считать себя больным не хотел. И лечиться он начал только тогда, когда состояние стало катастрофическим». В определенной мере это и черты Булгакова. Лишь Викентию Викентьевичу он писал абсолютно обо всем, веря в его благожелательность и зная врачебную опытность и мудрость.
«В самом деле: почему мы так редко видимся, — пишет Булгаков через месяц. — В тот темный год, когда я был раздавлен и мне по картам выходило одно — поставить точку, выстрелив в, себя, Вы пришли и подняли мой дух. Умнейшая писательская нежность!»
Запомним эти слова, эту мысль — умнейшая писательская нежность. Булгаков полагал, что это важнейшая категория в человеческих взаимоотношениях. Показательно, что в сохранившихся отрывках из дневника писателя, приводимых М. О. Чудаковой в «Жизнеописании Михаила Булгакова», где он отмечает, что смерть В. Г. Короленко не нашла слишком широкого освещения в прессе, Михаил Афанасьевич с горечью добавляет: «Нежности…»
«Но не только это, — продолжает Булгаков. — Наши встречи, беседы, Вы, Викентий Викентьевич, так дороги и интересны!
За то, что бремя стеснения с меня снимаете — спасибо Вам.
Причина — в моей жизни. Занятость бывает разная. Так вот моя занятость неестественная. Она складывается из темнейшего беспокойства, размена на пустяки, которыми я вовсе не должен бы заниматься, полной безнадежности, нейростенических страхов, бессильных попыток. У меня перебито крыло…..
Вы думаете, что я не пытался Вам писать, когда, чтобы навестить Вас, не выкраивалось время из-за театра? Могу уверить, что начинал несколько раз… Я боюсь писать! Я жгу начала писем в печке».
К этому прерванному письму Булгаков возвращается 25 и 26 июля. 27 июля он пишет: «Продолжаю: один человек с очень известной фамилией и большими литературными связями…….сказал мне тоном полууверенности:
— У вас есть враг.
Тогда еще эта фраза заставила меня насторожиться. Серьезный враг? Это нехорошо. Мне и так трудно, а тогда уж и вовсе не справиться с жизнью. Я не мальчик и понимаю слово — «враг»… Я стал напрягать память. Есть десятки людей в Москве, которые со скрежетом зубовным произносят мою фамилию. Но все это в мирке литературном или околотеатральном, все это слабое, все это дышит на ладан…..
И вдруг меня осенило! Я вспомнил фамилии. Это — Л. Турбин, Кальсонер, Рокк и Хлудов (из «Бега»). Вот они, мои враги! Недаром во время бессонниц приходят они ко мне и говорят со мной: «Ты нас породил, а мы тебе все пути преградим. Лежи, фантаст, с загражденными устами».
Тогда выходит, что мой главный враг — я сам».
28 июля, продолжая эти раздумья и говоря о письме, отправленном Сталину, Булгаков пишет: «Но поток потух. Ответа пе было. Сейчас чувство мрачное. Один человек утешал: «Не дошло». Не может быть. Другой, ум практический…….подверг письмо экспертизе. И совершенно остался недоволен. «Кто поверит, что ты настолько болен, что тебя должна сопровождать жена? Кто поверит, что ты вернешься? Кто поверит?» И так далее.
Я с детства ненавижу эти слова: «Кто поверит?» Там, где это «кто поверит?», я не живу, меня нет. Я и сам мог бы задать десяток таких вопросов: «А кто поверит, что мой учитель Гоголь? А кто поверит, что у меня есть большие замыслы? А кто поверит, что я — писатель?»…»
В этом письме, в страстных строках — «Я с детства ненавижу эти слова: «Кто поверит?»» — утверждается чрезвычайно глубокая мысль, важная не только как самохарактеристика натуры Михаила Афанасьевича, но звучащая и призывом ко всем нам, — верить друг другу свято, полагаться на человека, считая вообще, что лучшее в нем является основой. Без этой нравственной нормы трудно жить, вне ее невозможно развитие любой сферы деятельности и особенно медицины с ее узлом профессиональных взаимоотношений, с необходимостью для врача безбоязненно брать на себя высокую ответственность, немыслимую без такой же веры.
И вновь именно Вересаев обращается к Булгакову с мудрым призывом, показывающим, как глубоки и не формальны его раздумья о Михаиле Афанасьевиче. Строки из этого письма, написанного в августе 1931 г., приводит М. О. Чудакова в послесловии к «Воспоминаниям о Михаиле Булгакове». «Получил Ваше письмо — и не из слов Ваших, а из самого письма почувствовал, как Вы тяжко больны и как у Вас все смято в душе, — писал Викентий Викентьевич. — Совет?… Продолжаю думать, что надежда на заграничный) паспорт — надежда совершенно безумная. Да, вот именно — «кто поверит?»…
Трудно человеку в Вашем положении давать советы, и все-таки мне настоятельно хочется Вам дать один. Скажем, объявили человеку: «у вас не может быть детей…»».
И далее, скорее как врач врачу, чем как писатель писателю, замечает М. О. Чудакова, Вересаев пояснял, что, с его точки зрения, «писательская потребность для художника» не слабее физиологических: «И разве может он, на изломе всего своего существа, сказать себе: «меня не печатают — бросаю писать». Это глубокая ошибка». Он уверял Булгакова: «для меня совершенно несомненно, что одна из причин вашей тяжелой душевной угнетенности — в этом воздержании от писания».
Можно полагать, что эти вересаевские строки помогли Булгакову преодолеть душевный кризис. Ведь только Викентий Викентьевич, как врач и психолог, был способен найти эту единственно приемлемую для Михаила Афанасьевича линию духовного противостояния обстоятельствам. Какой бесценный дар дружбы, образец настоящего отклика на чужую боль перед нами…
15 марта 1932 г. М. Булгаков пишет Вересаеву:
«Дорогой Викентий Викентьевич!
Все порываюсь зайти к Вам в сумерки, поговорить о литературе, да вот все репетиции…
А между тем иногда появляется мучительное желание поделиться.
Вчера получил известие о том, что «Мольер» мой в Ленинграде в гробу… Мои ощущения?
Первым желанием было ухватить кого-то за горло, вступить в какой-то бой. Потом наступило просветление…
И мысль, что кто-нибудь со стороны посмотрит холодными и сильными глазами, засмеется и скажет: «Ну, ну, побарахтайся, побарахтайся…» Нет, нет, немыслимо!
Сознание своего полного, ослепительного бессилия нужно хранить про себя…..»
Ко времени написания этого письма «Дни Турбиных» вновь появились в репертуаре Художественного театра. Известна оценка этого события М. А. Булгаковым: «Хлынула радость, но сейчас же и моя тоска. Сердце, сердце…» Речь, думается, не идет лишь о тяжком состоянии неврастении. Можно полагать, что фон нездоровья писателя — ревматический процесс, о котором он упоминает с 20-х годов. И все же произошли изменения, возвратившие автору пьесы «часть его жизни».
«Вот я на Пироговской, вхожу в первую комнату, — пишет Ф. С. Михальский об этом дне. — На диване полулежит Михаил Афанасьевич, ноги в горячей воде, на голове и на сердце холодные компрессы. «Ну, рассказывайте, рассказывайте!» Я несколько раз повторяю рассказ о звонке А. С. Енукидзе и о праздничном