образы для выражения уже данного ему действительностью содержания». Потому у Кольцова и само зло обычно рождено в этом же мире. В собственно человеческих отношениях его несет только один из песни в песню переходящий образ – староста. Он средоточие и как бы символ всех отрицательных начал. Это зло сразу и богатства, и административности, и даже почти всегда возраста (старости). Староста – отец соперника в «Деревенской беде», староста – «старый хрен» – не отдал дочку за героя («Косарь»).
А реальное положение дел в реальном селе, как можно судить по письмам, Кольцов видел и знал совершенно отчетливо, тем более отчетливо, что он часто ставил в прямую связь с этим положением и свое творчество.
Поэт так объясняет Белинскому, почему он мало пишет: «…почему мало? – трудно отвечать и ответ смешной: не потому, что некогда, что дела мои дурны, что я был все расстроен, но
Речь идет о большем, чем просто «быт и выгода» прасола Кольцова, связанные с «внешнею природою нашего народа», а по сути, о том, что «быт и выгода» поэта Кольцова связаны с внутреннею «природой народа» («не в состоянии ничего ни мыслить, ни думать»). Ибо современное положение дел разрушительно действует и на самую духовную почву народной жизни. «Например: и теперь поют русские песни те же люди, что пели прежде, те же песни, так же поют; напев один, а какая в них, не говоря уж грусть – они все грустны, – а какая-то болезнь, слабость духа, бездушье. А та разгульная энергия, сила, могучесть будто в них никогда не бывали. Я думаю, в той же душе, на том же инструменте, на котором народ выражался широко и сильно, при других обстоятельствах может выражаться слабо и бездушно. Особенно в песне это заметно; в ней, кроме ее собственной души, есть еще душа народа в его настоящем моменте жизни».
А Кольцов собирал народные песни – сейчас они, то есть Кольцовым собранные, уже более или менее учтены, систематизированы, оценены. Но таким собиранием занимался не фиксатор только, а поэт, ищущий и в песнях идеальных определений. «С этими людьми, ребятами, сначала надобно сидеть, балясничать, …потом начать самому им пропеть песни две… А иначе ничего не сделать, хоть брось. Только и я за них принялся крепко, что хочешь делай, а песни ной: нам надобны!»
Посылая Краевскому одну из таких песен, Кольцов комментирует: «Посмотрите, если она хороша, поместите где-нибудь, а нет – в огонь! Перегорит да выгорит, так лет через сто будет славная песня». Песни самого Кольцова – «славные» песни, потому что они уже как бы «перегорели» и «выгорели», потому что они представили душу народа не столько в его «настоящем моменте жизни», сколько во времени, исчисляемом столетиями, в большой истории.
Есть у Кольцова – всего две – песни и собственно исторические. Одна из них даже и названа «Старая песня»: обе они про Ивана Грозного и близки тому двуединому восприятию грозного царя, которое жило в народном сознании. В одной это «царь-ханжа», летящий «как вихрь» из Александровской слободы «Москву-матушку пилатить». В другой это царь «как солнышко», стоящий на башне с русским знаменем во время взятия Казани. Написаны песни в одно время – в 1841 году.
Вообще же говоря, все песни Кольцова, по сути, песни исторические. Герои Кольцова ощущают себя не только в природе, но и в истории. Правда, не столько в современной, сколько в вековой, в глубинной, идущей от предков. «Песня пахаря» обретает подлинное значение, лишь будучи возведенной к праистории, к былине о Микуле Селяниновиче. Недаром и в «Крестьянской пирушке» говорят «про старинушку».
Песня эта традиционно и всеми квалифицируется как бытовая. Определенную поддержку, впрочем, песня находила и в быте того сословия, с которым Кольцов был тесно связан, – мещанского, купеческого. Именно в этой среде, свидетельствовал уже в 80-х годах воронежский этнограф А.И. Селиванов, «нашли себе приют прадедовские обычаи и обряды и долго спустя (после Петра I. –
Но песня Кольцова названа недаром «Крестьянская пирушка», а не, скажем, купеческая. На самом деле «Крестьянская пирушка» менее всего картина реального современного Кольцову быта, хотя в то же время в ней пет ничего такого, что бы этому быту могло прямо противоречить. Каждая отдельно взятая примета возможна и реальна, но, объединенные вместе, они превращают изображение крестьянского застолья в картину торжественного действа. Недаром в XIX веке один критик, почти современник Кольцова, писал, что поэт рисует нам, как пили и ели наши предки.
Все это решительно отделяет картину Кольцова от описаний крестьянского праздника у Слепушкина. Это тем более бросается в глаза, что у Кольцова даже повторяются некоторые детали слепушкинской поэмы:
Здесь, у Слепушкина, царит только, хотя и идеализированный, быт. И потому он мог оказаться представленным в собственно литературных, конечно, не слишком умелых и выразительных стихах, никак с народно-поэтической традицией не связанных.
Весь обряд, изложенный в первых двух частях стихотворения Кольцова, возможен и в боярском тереме, и чуть ли не в царской палате, и в крестьянской горнице, впрочем, скорее в былинно-сказочной. Лишь третья часть переводит рассказ в собственно деревенский, крестьянский и трудовой план: хлеба, покос. Поэт тщательно выстраивает обряд встречи гостей, в реальной жизни, видимо, уже утраченный, ритуал угощения, в реальном быту явно уже упрощенный, даже если он еще как-то соблюдался. Для Кольцова важен сам чинный строй жизни в ее крепости и традиции.