Ощущение известной исчерпанности старого своего пути все чаще начинает прорываться у Кольцова. Еще в апреле 1840 года он пишет Белинскому: «Ведь, знаете, иногда напишешь хорошо, иногда и дурно. Особенно: как-то получил от вас письмо, где говорите вы, что из присланных нескольких пьес вам ни одна не понравилась. Еще ничего – не нравится одна, две, три; а пять, десять – дурно, и мне шибко стало грустно».
Но дело в том, что все это легло на собственные внутренние сомнения, им ответило: «Мне самому сдается, что прежде я писал лучше, а теперь почему-то пишу хуже, и этой зимой вновь начала эта мысль изменяться; вы же мною теперь тая владеете, что ваше слово – приговор. А ведь неловко, черт возьми, так долго сидевши, не написавши почти ничего еще дельного, – и выписаться… Худая посылка к самому себе». Вообще со своим критическим даром Кольцов очень мог и на себя оборотиться.
Кольцов постоянно пишет Белинскому, как он ему верит, как для него дорого всякое его, Белинского, слово, каждый его совет, любая его поправка. Но из этого еще не следует, что он «рабски» внимал такому слову, что всегда следовал таким советам и поправкам. Получая их, часто и довольно решительно возражал и вообще цену себе знал. «После десяти дней я собирался писать каждый день к вам, – обращается он к Белинскому. – Но так пришло ко мне время хорошо, такая полная жизнь вдруг посетила мою грудь, что я подобной не видал давно, давно… Мне не хотелось упустить эту пору, – за карандаш и начал кропать стишонки. Их все посылаю с этим письмом к вам; прочтите, увидите, что время шло у меня не даром».
Фраза «не хотел упустить эту пору» поясняет одну особенность кольцовского творчества, самого творческого процесса. В его даровании, особенно до поры до времени, было очень много природного, стихийного. К тому же Кольцов – лирик, песенник, а лирика давно названа поэзией мига; она, особенно в известной своей части, действительно одномоментна. И есть тип лириков, в которых это общее свойство лирической поэзии наиболее концентрированно выражено, очень полно заявлено в самом творческом акте. Яркое воплощение такого типа в русской поэзии – Афанасий Фет. Именно такими качествами, как стихийность, природность, музыкальность, его лирика особенно близка Кольцову, восторженным поклонником которого Фет был. Это видели самые разные критики. Уже рецензент первого сборника Фета 1850 года, Л. Мей, сам известный поэт, отмечая «чисто русский оборот мысли и речи», упрекнет все же автора в чересчур сильном влиянии на некоторые его стихи именно Кольцова. Любопытно, что много позже в своей «Повести в повести» Чернышевский, хотя и с пародийным заданием, будет соединять стихи Фета и Кольцова, явно ощущая их родственность.
Лирический талант Фета, песенный талант Кольцова таковы, что здесь многое делалось «нутром». И потому это такой труд, что он нуждался, может быть, еще более, чем в самопроверке, в проверке со стороны. Кольцовское творчество «нутром» проверялось здесь «головой».
«Поправки – дело дьявольское, – пишет он Белинскому. – Что написалось, то давно забылось. Насильно же заставить жить тот момент, который давно не в груди, – вещь трудная». Правда, при этом сами чужие поправки Кольцовым часто отвергаются, в свою очередь, правятся, вообще принимаются критически и всегда с большим достоинством. Цену своим стихам Кольцов знал. Это ничуть не противоречит уже в год смерти данному им объяснению собственного таланта. Речь идет о материальной стороне дела, о способности обеспечить себя литературным трудом, но переходит и в более общую характеристику: «Положить надежду на мои стишонки – что за них дадут? И что буду за них получать в год? – пустяки: на сапоги, на чай – и только. Талант мой, – надо говорить правду в решительное время, – талант мой пустой; несколько песен в год – дрянь. За них много не дадут. Писать в прозе не умею…».
Все это не уничижение паче гордости. Но теперь с каких-то новых высот он считает, что талант, только в песнях проявившийся, талант «пустой». Он действительно думал о переходе в «другую сферу», и весь путь его, духовный и писательский, вел к такому переходу. Но… «прозой писать не умею».
Такие слова отнюдь не означают повторения за шесть лет до этого сказанных: «За дурное письмо не ругайте, потому что проза со мною еще при рождении разошлась самым неблагородным образом». Может быть, подобно мольеровскому Журдену, он действительно не подозревал, что уже несколько лет пишет прозой и умеет ею писать. Так или иначе, но дошедшие до нас письма Кольцова – это уже том великолепной прозы! Речь, конечно, не о литературно-журнальной скорописи, в которой упражнялись некоторые воронежские знакомцы Кольцова, в частности и упоминавшийся Дацков. «Дацков, – писал, выражая, видимо, лишь воронежскому обществу ведомые настроения, де Пуле, – был большой театрал и приобрел некоторую известность театрального рецензента: статьи его о воронежском театре помещались в „Репертуаре“ и в местных губернских ведомостях. Кольцов был также большой любитель театра и очень часто посещал сценические представления местной труппы, особенно тогда, когда появлялись столичные знаменитости, как это было летом 1840 г., когда приехал Мочалов. Кольцов знал лично, по Москве, Мочалова, любил его как человека и артиста и смертельно хотел что-нибудь написать о его представлениях, но при его неумении писать прозой он и приступить к этому боялся… А Дацков пишет, да еще как бойко, да не об одном Мочалове, а и о других актерах, например о Рыбакове, знаменитом провинциальном трагике, которого очень ценил сам Мочалов. Кольцов очень часто выслушивал и перечитывал театральные рецензии Дацкова, которыми переполнен его дневник, – и горькая зависть запала б душу поэта!»
Итак, Кольцов, позавидовавший губернскому рецензенту Дацкову. Но ведь сам Кольцов писал Белинскому: «Глупое положение нашей братьи-рифмачей: вот теперь и хочется написать о Павле Степановиче статейку, а чертовы размеры не дают хода прозе».
За этим признанием действительно стоят серьезные вещи, но уж никак не желание блеснуть рецензией у Грабовского в «Губернских ведомостях», считая Дацкова своим соперником. Да и самая «статейка» о Мочалове вряд ли бы стала обычной театральной рецеизийкой. Кольцов действительно был большим театралом. И в пору пребывания в столицах, и в Воронеже. «Театр у нас есть, да такой гадкий, что тошно в нем быть: мужчины бесталанные, а женщины и безобразные. Играют все одни и те же трагедии, драмы, комедии, водевили, оперы, мелодрамы, балеты и всякие другие вещи. „Ревизоры“ свои и „Гамлеты“ – нипочем. И сборы идут хорошие. Как можно звонким риском да и в пору у нас много выигрывать!»
Да, Кольцов, научись он бойкому рецензентскому перу, вряд ли бы преуспел в роли воронежского театрального критика.
Весной 1840 года появился в Воронеже Мочалов: «Двадцать третьего апреля приехал к нам Павел Степанович Мочалов с женою и раз уж, вчера, двадцать восьмого, играл „Скопина-Шуйского“, тридцатого будет играть „Коварство и любовь“, второго мая – „Смерть или честь“, шестого – „Гамлета“, потом „Отелло“, „Короля Лира“, „Ненависть к людям“. И у нас в Воронеже большой праздник; у театра шум и давка. Он собой пробудил наш сонный город. Я не был на „Скопине-Шуйском“, не буду и на „Коварстве и любви“, а потом все раза буду и вперед уверен, что он мою холодную натуру разогреет… Мука жить в тихом матерьяльном городе одному, сиротой».
Кольцов и на игру самого Мочалова мог смотреть резко критически, и его оценки не были простым дифирамбом, как не была таким дифирамбом и статья о Мочалове в роли Гамлета, которую написал Белинский, проследивший за игрой великого актера (из девяти представлений Белинский был на восьми) с точностью стенографа и рассказавший о ней со страстью соратника и соучастника, то негодующего, то восхищающегося. Крайне неровная игра почти всегда отличала Мочалова. «Осенью, 26 сентября, – писал Белинский в своей статье, – мы в седьмой раз увидели Гамлета, но едва могли высидеть три акта, и только по уходе короля со сцены были вознаграждены Мочаловым за наше самоотвержение, с каким мы долго дожидались от него хоть одной минуты вдохновения».
В 1841 году Кольцов дожидается в Москве бенефиса Мочалова, хотя, кажется, минут истинного вдохновения так на этом бенефисе и не дождался: «Ромео и Юлия» на бенефис Мочалова, наконец, сыграли, и я видел. Мочалов был нестерпимо дурен, из крайности переходил в другую; на бедного Ромео натягивал и Карла Моора, и Гамлета, и бог знает что, – хоть бы одно место было хорошо. Наконец, и роли не знал. Юлия – Орлова была в кой-каких сценах очень хороша: в окне с няней, в первый раз, и в другой – с Ромео, у Лоренца в склепе. Чудо как хороша! А в других сценах изысканна, неестественна и но хороша. Орлов – Лоренцо был гадок. Няня до подлости гадка. Самарин в Меркуцио очень хорош. Славин в Парисе – дерево. Усачев в Бенволио – пень. Щепкин – отец Юлии, кой-где был хорош, но горячился – и роль сошла плохо; и он решительно от нее отказался навсегда. И все другие были гадки. Театр был полон».
Кольцов тем более пристрастен, что «Ромео и Джульетта» – любимая его шекспировская вещь, а в Мочалове, как и в Щепкине, он видит не просто хорошего актера, но одно из самых коренных явлений искусства. Во всяком случае, когда он пишет о главных залогах столичной жизни-, то называет именно их: