художественной мысли. Я не могу представить себе искусства вне социальных условий, вкоторых находится данный народ. В них, и только в них, оно черпало свою силу и слабость, приобретало великое значение или становилось пошлостью. Я не хочу сказать, что произведение Брюллова относится к последнему разряду, но ведь это академическая, сухая надуманность, это чистый классицизм, ничего не говорящий ни уму, ни сердцу. Здесь полное отсутствие той политики, которая составляет сущность исторической живописи.
Так как почти каждое утверждение Бейля встречало возражение Тургенева, то спор был очень жаркий. Подходя к французскому посольству, Бейль вдруг спохватился и спросил:
– Вы идете к Циркуру после Сент-Олера?
– Да, – ответил Тургенев.
– Я очень люблю его русскую жену, хотя никогда не могу произнести ее девичьей фамилии, но я боюсь, не осталось ли в самом старике Циркуре каких-либо замашек Полиньяка после долгого секретарства у этого министра.
В эту минуту прошел молодой черноволосый человек с очень красными губами и глазами, как вишни. Он поздоровался с Бейлем холодно и церемонно. Все трое поднялись по посольской лестнице.
– Я вам как-нибудь расскажу, что это за человек, – сказал Бейль на ухо Тургеневу. – Это тот самый В., о котором я вам писал.
«9 декабря. В десятом часу отправился к Белю. Застал его еще в постели. Условились назавтра начать прогулки по Риму. Висконти… шпион папского правительства.
Циркур заехал и вместе отправились на дачу французского посла Сен-Олера.
10 декабря. Продолжаю читать Tacca с большим наслаждением. Был у Брюллова, видел поэму его картины «Последний день Помпеи». Он основал главные черты на тексте Плиния[223] и на сохранившихся предметах в Помпее, которую видел два раза…
В двенадцать часов зашел за мной Бель-Стендаль, и мы отправились осматривать Рим, прежде всего к церкви св.Петра и Монт-Орио, ибо, по мнению его, ниоткуда Рим так хорошо не виден, как с этой горы. Дорогой указывал он мне некоторые дворцы и церкви, древнюю статую Паскини у дворца Браски. Этот Браски был последним племянником папы, который умел грабежом воздвигнуть себе дворец. Папа долго не знал о богатстве своего племянника. Уверяют, что когда он в первый раз увидел его, то заплакал и велел поворотить в Ватикан, не навестив племянника в его пышном дворце».
Перед вечером, в часы затихания римского шума, большие листы тургеневского дневника заполнялись подробным перечнем всего виденного за день. Не без удивления записывает Тургенев бейлевские анекдоты, посвященные папскому Риму, отмечает вековечную вражду с религией и насмешки Бейля над церковью, которую он трактует как серьезнейшую организацию наживы; описывает наблюдающие взоры Бейля, который, повествуя о Риме всех времен, следит за впечатлением собеседника. Никто так хорошо, полно и интересно не может рассказать о Риме, никто не знает так глубоко древнюю, среднюю и современную Италию, как этот мудрый консул. Это уже не парижский легкомысленный и острый собеседник Виргинии Ансло, – это совсем новый человек, с которым почтительно раскланиваются не любящее его французы, о котором едко, насмешливо отзываются ревностные католики-итальянцы и которого с любовью, как друга, приветствуют плохо одетые римские простолюдины. «Откуда в этом человеке, столь аристократичном, дух демократизма? Почему он выбирает друзей из итальянской черни?»
Из окон Ватикана Бейль показывал то синеющие Альбанские горы, то дуб Tacca на высоком берегу Тибра.
«Условились встретиться завтра и опять рыскать по Риму. Налюбовавшись той лучшею картиною из окон Ватикана, мы тут и расстались. Я обедал у Циркура с Висконти. От них на вечер к Гурьеву. Брал карету на весь день».
Было шесть часов вечера. Русский дилетант Тургенев, собирающий документы, касающиеся истории России, путешествующий ради знакомства, лекций и осмотров, нисколько не утомил Бейля, но идти с ним к госпоже Циркур, чтобы встретиться там с господином Висконти, показалось Бейлю свыше сил. Он никогда не принуждал себя к обществу неприятных ему людей. «Бейль никогда не отличает преступника от человека, наводящего скуку, – для него это одно и то же», – говорил Мериме. Тургенев удалился, Бейль не пошел провожать его. Он хотел один еще раз посмотреть из окон на Яникул. Потом направился в Транстевере – за Тибр, поднялся на Яникул, к могиле Торквато Tacco, и сел на скамью под дубом, откуда вечерами особенно хорошо наблюдать затихание Рима. Солнце стояло уже низко. Безветренный, ясный день угасал. Крыши домов, купола и церкви, кресты и башни постепенно темнели. Подходили быстрые итальянские сумерки, и через какой-нибудь час улицы оделись тенями, и потянулись длинные, полупрозрачные полосы тумана с берегов Тибра. Только самые высокие-кровли и купол собора Петра золотились еще лучами ушедшего солнца. Рим представлял собою зрелище великолепного умирания. Было жаль безвозвратно ушедшего солнца его истории, как жаль невозвратимых годов ушедшей жизни. Глаза жадно ловили последние яркие пятна заката и контуры величавых зданий, еще не исчезнувших в сумерках. Нестройный стук колес по старинным камням казался бесконечно далеким, затихающие колокола говорили о тихой кончине дня. Надо было идти, пока в низинах не появилась «aria cattiva» – вредный воздух, сулящий страшную лихорадку. Но двигаться было трудно. Несмотря на ясные мысли, бороться со смутными чувствами стало почти невозможно. Бейль вдруг почувствовал, что через сорок четыре дня ему будет ровно пятьдесят лет. От этой мысли впервые сжалось сердце. Он силился понять, что появилось раньше – мысль о том, что закатившееся солнце никогда больше не вернется или сознание того, что половина столетия легла ему на плечи? Одно было связано с другим, он впервые всем существом почувствовал, что такое смерть. Каковы бы ни были следующие дни, он уже знает, что за всей полнотой бытия и счастья скрываются пустота и томительные минуты перехода в ничто. И так как в здоровом состоянии он представлял себе смерть лишь рассудком, никогда не испытывая ощущения уничтожения, то теперь он испугался только потому, что это ощущение – следствие болезни. Смерть – событие печальное и неизбежное и нет средств его отвратить, потому бесполезно преждевременно отравлять себя этими мыслями. Нужно взять себя в руки, и так как подходит пятьдесят лет, то надо восстановить в памяти все, что было, записать все, что может радовать как воспоминание и что может дать полное представление о самом себе в высотах и низинах жизни.
«Неужели я уже дома?» – думал Бейль, когда прислуга внесла свечи. Как нарочно, куплена большая темно-зеленая тетрадь с клапаном, с толстыми листами хорошей голландской бумаги. В этот же вечер были набросаны первые записи «Жизни Анри Брюлара».
Тридцатым годом, на дороге из России, жизнь раскололась надвое. Чтобы успеть все записать, не теряя времени и цепи воспоминаний, надо вести историю жизни Анри Брюлара, начиная с детских лет до тридцатилетнего возраста, и одновременно записывать встречи, события и впечатления человека, лучше всего в мире знающего самого себя, превратившегося в лабораторию, исследующую жизнь.
Так начались «Записки эготиста» – почти дневник, начатый с тридцать первого года жизни. Это отвечало всегдашнему стремлению Бейля осуществлять двойные замыслы: писать два разных романа, две критических статьи, две автобиографии.