решается объясниться. Полушутливо, полусерьезно он говорит с доном Филиппом. Чини смеется, и Бейль, начав с шутки, переходит к серьезной пламенной жалобе. Он говорит о своем полном одиночестве, о том, что в начале этого века, пятнадцать лет тому назад, он мог бы быть более счастливым, чем теперь, и его жизнь сложилась бы иначе. «Но эта женщина умерла в тот же год, когда умер ваш друг, – обращается Бейль к Каэтани, – в тот же день, когда был убит Курье». Дон Филипп отходит. Чини берет Бейля под руку. Они вместе садятся в коляску, чтобы поехать на Пьяцца Навона. Пока Бейль помогает своей даме ступить на подножку коляски, среди шума и возгласов веселящейся толпы раздается голос:
– Я его знаю. Это не то Байли, не то Бельи, черт знает как его фамилия, – одним словом, тот, который написал жизнь Гайдна, а в этом году снова выпустил книжку «О любви» [232]. Он ничего не понимает в музыке.
Это замечание принадлежит композитору Берлиозу. Его спутник проворчал недовольно:
– Знаю я этого медведя из Гренобля. Это своего рода дофинский монтаньяр Гебер[233] – революционер, коммунист, атеист, вообще сочетание всех милых качеств.
– Как же его держат консулом? – спросил Берлиоз.
– Лучше, чем держать в Париже, – ответил неизвестный.
– Слышите, как вас честят? – сказала Чини, уезжая с Бейлем.
Карнавал прошел, наступили будни. Хорошо, если эти будни сопровождаются немногими минутами ежедневных неприятностей, но у Бейля вышло иначе. Господин Моле уже не министр иностранных дел. На его месте сидит генеральный секретарь герцог Брольи – дюк Броглио, как пишет о нем Тургенев. Он совсем не расположен к Бейлю как писателю, тем менее он желает терпеть в качестве консула господина Стендаля. Посланник, пожимая плечами, передал Бейлю бумагу: в 1832 году министр иностранных дел (увы, уже не граф Моле!) посылает ему предупреждение, в 1834 он получает самый настоящий выговор.
«
Я имею основание думать, сударь, что, несмотря на особое предупреждение, полученное вами от моего предшественника, предупреждение, вследствие которого вы должны были бы подчиниться 35-й статье приказа от 20 августа 1833 года, в котором говорилось о непрерывном пребывании в Чивита-Веккия, вы продолжали часто отлучаться из этого города. Я согласен закрыть глаза на это упорное и длительное нарушение приказа лишь в том случае, если оно не возобновится. Советую вам, сударь, выполнить это, если вам хочется удержать за собой должность, порученную вам E.В. Мне не представляется возможности, в виде исключения, освобождать вас от этой части ваших обязанностей…»
– Какой ужасный язык! Это язык пьяного полицейского. Чья это подпись? Кто этот господин Рини? – спросил Бейдь.
– Кто бы он ни был, во всяком случае не в нем дело, – сказал Латур-Мобур. – Мое позволение остается в прежней силе, но, я не могу устранить тех ваших «друзей», которые исподтишка делают вам гадости.
Бейль поехал в Чивита-Веккия. В Риме он писал «Брюлара», по утрам бегло делал заметки для «Исповеди» и продолжал писать для «Голубого портфеля», в котором лежала уже не одна глава неизвестно какого романа, посвященного Италии. Нужно было взяться за переработку «Зеленого охотника», или «Премольского леса», или вернее, «Левена», как сокращенно он называл» свой роман
Лизимак встретил его хитрой улыбкой и подобострастными вопросами о здоровье. Бейль нашел у себя на столе возвращенную докладную записку о правлении Фоссомброни во Флоренции, один из лучших его дипломатических документов, на создание которого он потратил столько времени. Материал был возвращен как «абсолютно непригодный», причем, просматривая пометки на полях, Бейль понял, что от него требуют воздерживаться от выражений «камарилья», «папское шпионство», «австрийский деспотизм» и т. д., так как эти выражения звучат оскорбительно и для французской власти. Вместе с этим документом пришло письмо от Юдифи Готье. Она писала:
«Я уже давно чувствую некоторое удивление оттого, что вы до сих пор в меня не влюблены. Я нахожу, что я должна бы прийтись вам по сердцу. Но успокойтесь, так можно писать только издали. Я слишком хорошо знаю, что всякий раз, когда я кажусь неприступной, вы уходите, но и когда я бываю мила с вами, вы исчезаете также. Откровенно вам скажу, что счастье говорить с вами и наслаждаться вашим умом для меня дороже кратковременного помешательства влюбленных, не знающих, куда деваться, когда проходит головокружение».
Письменный стол был заперт. Однако, развернув последние страницы «Левена», он увидел на них кляксы, сделанные чужими чернилами. Казалось, кто-то копировал места, касающиеся правительственной организации избирательных подкупов. «Это не предвещает ничего доброго», – подумал Бейль. И, обрекая себя на долговременное сидение в Чивита-Веккия, снова принялся работать над романом. Он выдрал наиболее опасные в цензурном отношении места, потом, убедившись, что никого нет ни в соседней комнате, ни в коридоре, запер дверь на ключ и приподнял половицу. Он достал оттуда небольшой пакетик, из которого извлек тонкую, слегка пропахнувшую плесенью книгу под названием «Криптография». Весь вечер и всю ночь он проискал такое сочетание криптографического письма[234] , которое дало бы ему единственный и неповторимый шифр. Вспоминая старые математические занятия, хорошо владея языком цифр, он к вечеру следующего дня имел вполне законченный полный шифр и изготовил сам ключ к нему. Его шифр совсем не был похож на дипломатические шифры Франции, простые и доступные любому политическому шпиону. Он явился результатом напряженных поисков страстного фантаста и образованного математика.
В течение следующего месяца работа пошла на лад. Бейль уже легко писал и шифровал. Никакой Лизимак, вскрывающий письменные столы, для него теперь не страшен. Все презрение к мещанской Франции, к акционерному обществу «Луи Филипп и компания» заключено в сухих и четких формулах зашифрованного письма; потом, не щадя себя в утомительной ночной работе, он заново переписал все в зеркало. Если бы даже какому-нибудь гению удалось найти ключ к зашифровке, то расшифроваться могли бы только буквы в обратном порядке слов. Он чувствовал, что конец его жизни может быть совершенно отравлен, и это сознание опасности пробуждало в нем суровое упорство. То же упорство сказывалось и в другой работе. Рукописи, купленные в Риме, давали сюжеты для самых чудесных повестей. В них были сухие протоколы старинных папских судов, повести о герцогине Пальяно, о семействе Бранчифиоре; тут были наилучшие доказательства того мнения Курье, что старинная римская аристократия приобретала состояния развратом. Это подтверждается целиком «Хроникой семейства Фарнезе», в которой римский папа и проститутка выступают в качестве союзников в деле наживы и грабежа. Тут была интереснейшая повесть о Виттории Аккорамбони, заканчивавшаяся историей осады частного жилища с применением пушек и правил крепостной артиллерии. Это описание напоминало осаду дома Чиро Менотти, казненного пять лет тому назад в Модене. Его дом видел Тургенев и рассказывал о следах разрушения. Надо взять в Риме копии моденских протоколов, для того чтобы, превращая их в историю о Виттории Аккорамбони, заимствовать нужные краски у действительности. Тут была история семейства Ченчи. Дочь изверга принуждена была прибегнуть к отцеубийству ради спасения всей семьи, но и сама не получила спасения от христианнейшего милосердия