«Гений всегда живет в сердце народа, как искра в кремне», – записал Бейль.
Потом встал и заходил по комнате.
«Как не похоже это племя гигантов на разбогатевших буржуа и одряхлевших аристократов, ставших маршалами Наполеона, – думал он. – Очевидно, кончаются все надежды, связанные с „великим планом“. Нужно по-другому взглянуть на жизнь. История с Мелани говорит о смехотворности маленького плана личного счастья. Если Рус устроит в Париже Мелани на Ново-Люксембургской улице, я никогда туда не вернусь».
Опять большими шагами заходил по комнате. Подошел к открытой странице Честерфильда и записал: «Без тяжелого балласта, даваемого трудом, корабль жизни становится игрушкой любого ветра». Закрыл книгу.
«Новый век несет новые формы жизни. Наступает эпоха большого труда, но, к сожалению, все, кто меня сейчас окружают, думают только о наживе. Отнимите у них деньги – и они будут несчастны. У них нет никаких навыков, нет аттического умения найти себя в жизни, – нет дорической суровости в умении переносить лишения без ненависти к жизни. Лишите этих ненужных людей тридцатитысячной ренты – и они мгновенно погибнут. Жизнь хороша только тогда, когда центром тяжести становится то, что у меня не отнимут».
Бейль подходил, поспешно записывал свои мысли и снова маршировал по комнате, как на параде. Потом снова читал.
Ломбардские равнины, зеленые, утопающие в море света, маленькая Иския, вокруг которой светится ночное море, очарование прохладных галерей и библиотек Флоренции, Милана и Рима – заставили его забыть на целые часы о Растопчине, о Москве и о «преступлениях азиатского Нерона, сжегшего город». Перо быстро ходило по бумаге. Бейлем владело огромное, непреодолимое влечение писать, писать без конца. Мысли давили своим богатством мозг, образы ярко вставали в памяти. Основной замысел исследования человеческих нравов был близок и понятен. Как вода, утоляющая жажду, были ночные часы в глухой растопчинской библиотеке за писательской работой. Из контраста войны с потерей личного счастья, из тяжелых и мучительных мыслей о том, что гибнет еще вчера счастливый день, рождалось новое и яркое переживание прекрасного, утоляющего труда. Ясность ума, понимание вещей и характеров именно так, как учил Гельвеции в трактате «Об уме», – вот лучший способ найти себя в эпохе. Это радовало, как находка.
Бейль чувствовал, как из легкомысленного офицера драгунского полка он превращается в человека, сумевшего стать над уровнем обычного понимания жизни. Графиня Дарю пишет ему из Парижа, что маленький Наполеон и маленькая Алина купили морских свинок и беспечно забавляются в детской. Если бы эти дети знали, какие крупные свиньи, какие тупые головы окружают сейчас в Москве их любимого «Китайца», они поняли бы состояние их старшего друга.
«Совершенно невозможно никому из окружающих рассказать о литературных работах, ни с кем нельзя делиться замыслами об „Истории живописи, нравов и энергии в Италии“. Все, начиная с генерала Дюма и кончая императором, для которого слово „идеолог“ равносильно понятию болван и тупица, могут осудить его и облить презрением».
«Крысы скрипят зубами и бегают по полу, – подумал Бейль внезапно. – Но это не крысы, скрип раздается около самой двери. Это, несомненно, скрипят цветные паркеты растопчинской залы». Быстро закрыв рукопись, Бейль подошел к двери. За дверью слышится сдавленный смех. Бейль распахнул дверь и увидел человека, только что отскочившего от замочной скважины. За ним группа офицеров, человек двенадцать, в расстетутых мундирах. Все, положив руки на бедра и качаясь, хохотали громким, заливистым и лающим смехом. Кашляя и прерывая самого себя, Марциал Дарю кричал:
– Уморил! Клянусь святой Женевьевой, уморил! Клянусь монашкой Аннушкой из Страстного монастыря, уморил!
Бейль широко раскрыл двери и сказал:
– Войдите! Что же вам стоять у порога?
– А ты покажи, куда ты ее спрятал! – кричал Бюш. – Где твоя красотка? Кого ты щекочешь по ночам на кожаном диване? Признавайся, повеса, или мы перероем все вверх дном.
– Ну, не стойте на пороге, – сказал Бейль. – Ей-богу, его переступить легче, нежели какой-нибудь другой. Право же, вы сейчас доказали, что есть такие пороги для понимания, которых люди вашей породы не переступят.
– Ого! – вскричал Декардон. – Слышите! Он назвал нас дураками. Очевидно, нимфа так хороша, что ревнивый Приап боится наших взглядов. Уйдемте, господа, – запел он вдруг.
– Скажи, что мальчишка, которою ты приводил, был сводником. Смотри, от Меркурия в любви недалеко до меркурия в крови. Не прислать ли к тебе штабного врача? – кричал Бергонье.
Вся группа с песнями и смехом ворвалась в комнату.
– Докажем ему, что мы умеем не только пить, но и петь, – кричал Бюш. – Что касается меня, то я вдребезги пьян и хочу отнять у него красотку.
Чернильница, канделябры с оплывшими свечами, опустевшая и обсаленная кенкетка[41] на стене – все говорило о том, что человек работает ночами.
Декардон опять запел «Птичка упорхнула»:
Бергонье подошел к столу, бесцеремонно раскрыл зеленую тетрадь. Прочел: «История живописи…»
– Чудовище, – закричал он, – ты тратишь сладкие ночные часы на этот вздор! Да ты знаешь, что казаки на пыжи изорвут эту бумагу, если все пойдет так, как сегодня. Дело дрянь! – сказал он, щелкнув пальцем. – Пойдем с нами пить.
– Я хочу спать, – сказал Бейль.
– Спать? Ну, уж это к черту! – закричал Бюш.
Никто не заметил, как вошел курьер Броше. Улучив минутку, он протянул Бейлю короткую синюю депешу. Бейль прочел. С усилием сделал равнодушное лицо и сказал: