которой я преклоняюсь; следует, однако, признать, что почти каждый его технический прием был изначально придуман для той или иной мошеннической проделки. Почти все движения пальцев, уловки, пассы, финты, кунштюки, фортели, трюки, передергивания, перетасовки, сдвиги колоды и сбрасывания, составляющие основной репертуар карточных, к примеру, фокусников, были изобретены в девятнадцатом веке промышлявшими на речных пароходах шулерами на предмет, грубо говоря, надувательства, жульничества и обмана. Названные приемы можно найти в посвященном этому предмету шедевре Джина Хагарда и Фредерика Брау «Высшая карточная техника», который все еще переиздает, надеюсь, «Фейбер энд Фейбер». Полагаю, те, кто не любит и не уважает фокусов, считают, во-первых, что фокусники суть господа сомнительной репутации, мстительные неудачники, аутсайдеры, которые испытывают наслаждение, надувая других; а во-вторых, что и сами фокусники не настолько уверены в себе, чтобы, попавшись на чужой обман, отнестись к нему с юмором. Такие люди норовят подергать иллюзиониста за рукав, не дав ему закончить фокус, или заявляют, презрительно фыркая, что все это, в конце-то концов, дешевый трюк и не более того.
Я думаю, хоть мне и неприятно говорить об этом, что между моей любовью к фокусам и пристрастием к воровству существовала некая связь. Мне не хотелось бы, чтобы вы построили, исходя из этого, обратную цепочку рассуждений, которая приведет вас к выводу, что всякий любитель фокусов, от Орсона Уэллса до Дэвида Мамета, есть, по необходимости, потенциальный вор, боюсь, однако, что применительно ко мне это было правдой. Усвоенные мной приемы иллюзиониста сделали из меня превосходного вора, я мог
Но Паттрик, по крайней мере, ничего не заподозрил. Я съел на заданном им великанском пиру все до крошки, а полную чипсов салфетку перенес, изыскав удобный момент, к соседнему столику.
Меня приняли. Я прошел испытание и стал частью единого организма.
3
Мой первый год в «Аппингеме» прошел без особых, более-менее, событий. Учеба давалась мне легко. Хоть как-то справляться с математикой и естественными науками я даже и не пытался, что эту самую учебу лишь облегчало. Я уже за несколько лет до того определил себя как «математического кретина» и лишь огорчался тем, что это состояние не получило такого же официального статуса, какой имелся у дислексии, которую как раз тогда начали признавать в качестве синдрома или приемлемого состояния. На самом-то деле никаким числовым эквивалентом дислексии, если таковой вообще существует, я не обладал, – боюсь, это мое состояние было связано в первую очередь с отцом. Если отец демонстрировал в каком-либо роде деятельности блестящие успехи, то я изо всех сил старался показать себя в нем не просто плохо, но ужасно – до оторопи и испуга. И касалось это не только математики с естественными науками, но и музыки тоже. Сочетание моего пунктика по части пения и музыкальной одаренности отца гарантировало, что я и музыка – мы никогда общепризнанными друзьями не станем. Еще в пору «Стаутс-Хилла» Химусс прислал моим родителям письмо с униженной просьбой избавить его от выполнения изматывающей нервы задачи: от обучения их младшего сына игре на фортепиано. В «Аппингеме» я бог весть почему выбрал виолончель, которую преподавала нам довольно сексуальная, изысканная женщина по имени Хиллари Унна, – я неизменно вспоминаю ее, увидев бесподобную кинобогиню Патрицию Нил.[159] Хиллари Унне я (полагаю) понравился – никогда не забуду, как при первом нашем знакомстве она хрипловатым голосом женщины-вамп произнесла: «О, какой стройный мальчик…» В то время и в том моем возрасте подобный комплимент, сделанный мальчику, физически столь в себе неуверенному, заставлял его неделями рдеть от счастья. Конечно, я был тогда тощ, не просто тощ, но костляв, и с пугающей скоростью набирал рост, однако считал себя неуклюжим и физически нескоординированным, – собственно говоря, всякий раз, как я ронял мяч или спотыкался, мне приходилось слышать неприятное «ну и ну». Говоря без обиняков, я обладал примерно такой же координацией движения глаз и рук, какая была присуща лорду Нельсону, плюс грацией жирафа, собранного ребенком из деталей металлического конструктора.
Музыкальная школа была самым любимым моим местом. Сидя в ее классах, за двойными дверями, ты мог молотить по клавишам пианино, совершенно как Бетховен в последние его глухие годы. Я часами выколачивал из этого инструмента нисходящие аккорды и восходящие арпеджио, которыми открывается фортепианный концерт Грига, и воображал себя при этом сидящим на сцене Уигмор-Холла.[160] Здесь имелась и библиотека граммофонных записей, в которой я запирался и, вопя и ревя от восторга, дирижировал – разумеется, неритмично – бетховенским «Эгмонтом» и увертюрами Россини, которые и по сей день втайне ставлю выше великих художественных свершений Баха и Брукнера. Я все еще не способен, учуяв особый запашок виниловых дисков, пыльных усилителей и антистатических бархоток для протирания пластинок, не унестись душою назад, в ту комнату с ее аспидной доской, на которую был нанесен нотный стан, с мешаниной уложенных один на другой музыкантских пюпитров и стульев, – назад к ошеломительному наплыву восторженной, буйной радости, к потокам невыразимо страстного волнения, которые проливались сквозь меня, когда в одном-единственном «ликовском» динамике начинала бушевать музыка. Сейчас я могу тратить тысячи на самые мудреные воспроизводящие системы и знать при этом, что при всех их ваттах, при всей чистоте звучания музыка никогда уже не будет захватывать меня
Ученики «Феркрофта» делились на клевых и неклевых. В конце концов, Англия, в которой мы жили, была уже не эдвардианской, не тем миром, в котором имели хождение фразы вроде «Да простит тебя Бог, Блэндфорд-Крессуэлл, потому что я тебя точно не прощу», или «Боже, какие грязные слова, Девениш», или «
В первую мою неделю меня остановил в коридоре Рик Кармайкл (из клевых), спросивший:
– Ты ведь брат Роджера Фрая, верно? Я кивнул.
– Ага, а ты не мог бы кое-что передать от меня одному человеку?
Я кивнул снова.
– Видишь вон того типчика? – Кармайкл указал на стоявшего, прислонясь к стене коридора, мальчика с опасно длинными волосами, волосами, почти достигавшими воротника, волосами, пряди которых он подергивал, поглаживал и накручивал на палец – задумчиво, любовно и мечтательно.
– Да, – ответил я, – вижу.
– Ну так вот, его зовут Гай Казуэлл, и мне нужно, чтобы ты сказал ему: «Капитан Бифхарт[161] лучше Эдгара Бротона[162]». Запомнил?
– Как-как? – Вместо «Бротона» мне послышалось «Бодуна», и я решил, что меня вовлекают в какой-то мерзопакостный розыгрыш, от которого потом не оберешься неприятностей.
– Ничего сложного. «Капитан Бифхарт лучше Эдгара Бротона». Передашь?
– Хорошо, Кармайкл. – Я испуганно сглотнул и пошел по коридору, повторяя и повторяя про себя странное заклинание. «Капитан Бифхарт лучше Эдгара Бротона, капитан Бифхарт лучше Эдгара Бротона, капитан Бифхарт лучше Эдгара Бротона». Мне оно казалось полной бессмыслицей. Может, это поляки какие-нибудь?
Достигнув длинноволосого мальчика, я нерешительно кашлянул…
– Извини…
– Да?
– Ты Казуэлл?
– Да.
– Э-э, капитан Бифхарт лучше Эдгара Бортона.
–
О господи, может, я все-таки что-то переврал? Или он меня не расслышал?
– Капитан Бифхарт, – медленно повторил я, подчеркивая каждое слово, – лучше Эдгара Бротона.
– Да ну? А ты-то, на хер, что в этом смыслишь? – прорычал Казуэлл, распрямляясь и подступая ко