– Что ты делаешь?
Едва прозвучал этот вопрос, как огромная волна омыла меня и словно сотни иголок впились в мои щеки (и сейчас со мной, вспомнившим это, произошло то же самое). И что-то сказало мне – он расстроен.
– Это ты, Маттео?
«Маттео» прозвал его
– Меня зовут
– Фрай же тебя так называет.
– Мало ли как Фрай кого называет, ты-то тут при чем? Если на то пошло, тебя он называет Медальоном.
Собственно говоря, причина, по которой я проводил вечера понедельников в «Центре Тринга», была такой: я знал, что по понедельникам Мэтью работает в гончарной мастерской. Присоединиться к нему там я даже не пытался, поскольку испортил отношения с гончарным начальством еще в первый мой триместр, ухитрившись для начала сжечь один из моторчиков, приводивших в движение гончарные круги, а затем, на следующей неделе, сломать глиномялку. Глиномялка, если кто не знает, это что-то вроде гончарной мясорубки. Наверху у нее воронка, вы бросаете туда оставшуюся не у дел и просто старую глину, продавливаете ее особым рычажком вниз, и с другого конца машинки выползает чистая, однородная глина – либо этакой толстой колбаской, либо, если вы пристроили на выходное отверстие какой-то шаблон или красящее устройство, более тонкими, извивающимися змейками, которые можно использовать для изготовления витых кувшинов, ваз и горшков, каковые и по сей день производятся в количествах прямо- таки убойных – к великому огорчению и недовольству всех заинтересованных лиц. Решив, что на третьей неделе я могу учинить нечто еще более разрушительное, персонал горшечной мастерской – пол-литр-бюро, как я его называл, – объявил меня персоной
Вот этим самым я, стало быть, и занимался, когда услышал у себя за спиной голос, ставший для меня смыслом жизни.
– Это ты, Маттео?
А то я не знал, кто это. Да и сам вопрос я задал тоном, показывавшим, что мне не так уж и важно, кто сюда заявился, ибо я целиком поглощен Печатанием Важного Документа.
– Угу… Ты что-то пишешь?
– Нет, просто упражняюсь. Что, надоело глину месить?
– У меня там одна штука обжигается.
– А… горячее времечко, стало быть.
– Тссерр! – Более точно изобразить его вызванный моим жутким каламбуром воспитанный смешок я не в состоянии.
Я развернулся на стуле, чтобы вглядеться в него.
Да, я был прав. Он чем-то расстроен. Полагаю, я ощутил это потому, что интонация, с которой он произнес «Что ты делаешь?», затронула во мне некую струну, заставив вспомнить, как сам я задавал этот вопрос маме – прекрасно зная, что она делает, но желая, чтобы она прервалась и дала мне возможность излить душу.
– Ты чем-то расстроен, старый крокус?
Вудхаус пустил в моем языке глубокие корни.
– Да нет, пустяки…
Выглядел он совершенно несчастным. Я уже говорил, что Мэтью был прекрасен, – бессмысленное описание, пустое место, которое вам придется заполнять собственными представлениями о красоте, – и говорил также, что роста он был ниже среднего. В нем присутствовал
– Сколько тебе еще ждать, пока твоя печка не зазвонит, сообщая, что кушанье готово? – спросил я.
– Ну, минут сорок. А что?
– Давай тогда прогуляемся. А то у меня от этой машинки спина уже гудит.
– Давай.
Он подождал, пока я выровняю стопку отпечатанных страниц, выключу машинку, накрою ее серебристым чехлом и помещу поверх чехла записку: «Не трогай, не то умрешь страшной смертью».
То была эпоха, когда высшим шиком считалось ношение армейской одежды. У меня имелась шинель американских ВВС времен Второй мировой – предмет всеобщей зависти; у Мэтью – ее британский эквивалент; ему удалось также разжиться, скорее всего не без помощи брата, старым школьным шарфом, шерстяным, полосатым, той же вязки, как у Роя из «Роуверс»,[245] – совсем не таким, как мой, черно-красный, университетского пошиба. Плотно обернув им шею, Мэтью приобрел вид настолько волшебный и ранимый, что мне захотелось взвыть.
Вечер стоял холодный, начинал падать снег.
– Ух ты, похоже, спортивных занятий завтра не будет, – сказал я.
– Ты ведь и вправду спорт терпеть не можешь, верно? – спросил Мэтью. Из жаркого таинства его горла и уст вырывался парок.
– Наблюдать за соревнованиями я готов, однако «не тот ли это человек, что потерял свою душу»? – И я процитировал, неточно, впрочем: – «Фланелевый фраер у крикетных воротец и чумазая чурка у футбольных ворот».
Я только что прочитал автобиографию Катберта Уорсли,[246] показавшуюся мне попросту сногсшибательной.
– Значит, вот что ты обо мне думаешь? «Чумазая чурка»?
– Я бы так не сказал, – слегка удивившись, ответил я. – Понимаешь, не сочти за грубость, но на самом- то деле я о тебе вообще ничего не думаю.