внутренней волшебной шкатулке можно. Я точно знаю.
Если хочется
И тут же небо становится неописуемо синим, и медово-золотой свет льется сверху на черепичные крыши, под ногами распускаются белые и лиловые цветы, птицы и коты всех мастей принимают грациозные позы, стены покрываются невиданными прежде росписями, на подоконниках обнаруживаются причудливые предметы неземной фотогеничности, а зеленые насаждения прут из земли со скоростью сантиметр в минуту. Видимый мир, таким образом, изливается на голову безоружного охотника за мелкими визуальными чудесами, и тут вдруг становится ясно, что это непереносимое изобилие сиюсекундных, мимолетных, недолговечных, переменчивых явлений — и есть сама жизнь, вернее, главное ее свойство. Стремление человеческого сознания рассовать эти сокровища по карманам порождает эффект, который мы называем словом «время», но стоит только расслабиться, согласиться с тем, что удержать ничего нельзя (я имею в виду по-настоящему согласиться, а не умную мысль про это подумать), и — хлоп! — никакого времени нет, а есть вечность, где одно мгновение по объему и продолжительности абсолютно тождественно тысяче мгновений. И стоишь счастливым соляным столбом в эпицентре событий (всякая точка — эпицентр), а жизнь течет мимо тебя и одновременно через тебя — ни капли мимо, ни капли тебе, это ничего не меняет, это кардинально меняет абсолютно все; и ясен пень, это не имеет решительно никакого значения, но все остальное — тем более.
В Вильне темно, зато тепло и сыро, если верить прогнозам погоды на Яндексе, так теперь будет всегда или почти, и хорошо. В моей системе координат плюсовая температура — это жизнь, мороз — это смерть, зато свет и тьма равновелики и взаимозаменяемы, а вовсе не противоположности.
В городе меж тем звонят колокола. Вот прямо сейчас звонят эти поднебесные склянки, команда ясно какая: «Свистать всех наверх», — из века в век одна и та же команда звучит на нашем космическом «Летучем голландце»,[6] а мы, пьяные матросы, все не чешемся и наверх не свищемся, но это, честно говоря, наша и только наша проблема.
Одно из двух: или ты падаешь в бездну, или ты сам — бездна (одно из трех, конечно; третий вариант — ты не думаешь о таких вещах).
Одно из двух: или ты идешь через ледяную пустыню, или однажды ледяная пустыня перейдет тебя, вернее, переедет, как пятитонный самосвал (одно из трех, конечно; третий вариант — ша, уже никто никуда не идет).
И — да — бездна все лечит. Бездна — лучший лекарь, так-то.
Есть вещи — тексты, картинки, музыка, — созданные одновременно благодаря и вопреки ледяному ужасу небытия. Это когда стоит человек на самом краю своего личного мира, живой и прекрасный, время хлещет из него, потому что он весь — рваная рана, и даже утешительное «я умру через сто лет» для него означает «прямо сейчас». И надо что-то делать, потому что — невыносимо. И тогда человек записывает слова, или рисует картинку, или еще что-нибудь этакое делает — совершенно бесполезное в данной ситуации, потому что это действие не отменяет ни пропасти, ни рваной раны, ни ледяного ужаса Но какая разница.
Мне нравится, когда людей у меня на глазах, что называется,
Поэтому всякая настоящая внутренняя буря, всякая подлинная душевная мука — не беда, а радость. Когда врач-реаниматор возвращает к жизни неудавшегося покойника, бывший труп тоже редко выглядит счастливым и довольным, ему почти всегда больно и (наверное) страшно. Но от этого событие не перестает быть радостным.
Так и тут, так и тут.
…я только хочу сказать, что есть точка — не точка, конечно, состояние сознания, но в то же время как бы просто точка на периферии видимого/осознаваемого, откуда можно видеть всех людей — знакомых, незнакомых, прошлых, будущих, словом, вообще всех — умирающими. Этакий специализированный Алеф, хоть и не хотелось бы опираться в таком деле на литературные цитаты, но — без вариантов, иначе вообще не объяснишь.
Находиться там мало радости, честно говоря.
И одновременно есть точка, из которой совершенно очевидно бессмертие всего живого — вот точно так же очевидно, как всеобщее умирание, описанное чуть выше, — бесконечное количество налагающихся друг на друга жанровых сценок, сюжет каждой — безусловное, зримое и очень деятельное бессмертие действующего лица.
Находиться в этой точке, ясен пень, распрекрасно.
Меня то и дело болтает от одной точки к другой, пламя и лед, да-да, очень высокохудожественные переживания, кто бы спорил. Тогда как ясно даже мне (и не только теоретически), что в обоих случаях все это — одна и та же точка, просто человеческое скудоумие понуждает меня видеть умирание и бессмертие отдельно друг от друга, тогда как надо бы — вместе, как единый процесс.
Неумение (временное, надеюсь) собрать эти два видения в одну точку парит меня немыслимо; наверное, это очень правильно, потому что только такие проблемы и должны парить человека, пока он еще дурак, но уже не очень безнадежный.
Но надо бы все же как-то собрать и жить потом долго и счастливо, без страха и печали, потому что страх и печаль — стыдно, честно говоря, да и надоело, сколько можно одно и то же.
И пока меня несет, вот еще что (а то потом забуду).
Подлинное сострадание еще и потому должно быть лишено жалости, что —
— правильно, приставка «со» предполагает, что мы не стоим в стороне от страдальца, канюча: «Ой, батюшки, бедненький ты мой!», а —
— совершенно верно, вместе с ним в его шкуре поганой страдаем на всю катушку.
А иначе речь можно вести не о сострадании, а о чем-нибудь другом, культурном и интеллигентном, вне всякого сомнения.
Так вот.
Когда страдалец и я — одно и то же существо, естественной реакцией на страдание будет ярость, обращенная на ту часть себя, которая зачем-то позволяет себе страдать.
Испытывать ярость такого рода можно себе позволить только на пике формы, когда силы достаточно, чтобы заорать страдающей части: «Встань и иди!», — и она встанет и пойдет, как миленькая. В данном случае совершенно безразлично, имеем мы дело с исцелением самого себя или другого лица (если не безразлично, значит, опять же, мы имеем дело не с состраданием).
Яростный взгляд, способный превратить, условно говоря, лягушку в принцессу, — апофеоз сострадания.