хорошенько: я не виноват. Ни в тех смертях, на которых меня построили, ни во всех тех, что потом, особенно осенью. Я в них не виноват. Хорошо это запомни. Ясно тебе?
— Ясно, — сказал я. — Я тебя и не виню. А сейчас извини, я хотел бы побыть один.
Он посмотрел на меня почти испуганно, видимо, почуял неладное. Когда я зол, я очень скор на расправу, хотя с годами научился сдерживаться.
— Ты хотел фонтаны посмотреть, — сказал Питер совсем другим тоном. — И корабли. Ты не гневайся на меня, старика. Я врать не умею, все, как есть говорю. Придешь потом на набережную?
— Приду, — пообещал я, и Питер сразу приободрился.
— Ну и славно. А мне, кстати, нужно на Дворцовой за рабочими присмотреть. Ты погуляй тут один пока.
Он отпускает меня почти величественным жестом, поворачивается и уходит.
А я прохожу мимо дома со стеклянной башней на углу, мимо его огромных витрин и дверей с массивными бронзовыми ручками, иду вдоль канала до пешеходного моста, встаю посреди него и смотрю на воду. Я смотрю в темные глубины канала до тех пор, пока мне не становится легче.
— Вы напрасно так сердитесь на него, Серениссима, — говорит вдруг человек, стоящий рядом со мной.
Я поднимаю голову. Я не заметил, как он подошел. Он стоит, опершись локтями о перила моста и говорит вниз, словно обращается к воде канала. Он уже не молод, но еще совсем не стар. В разгар питерского мая на нем длинное темное пальто и перчатки, и если он не местный житель, то, во всяком случае, хорошо знал, куда едет. Он чуть косит в мою сторону глаз, заговорщически усмехается — и вот тогда я узнаю его. Этот сквозняк не спутаешь ни с каким другим, я почти чувствую запах белой полыни и мяты.
— Я вас помню, — говорю я вместо приветствия. И поясняю: — Я не сержусь. Но я не понимаю. Как будто их двое. И один отрицает другого, и обоим душно друг с другом.
— Я здесь родился, — отвечает он. — От этого невозможно отказаться. И родись я где-то еще, я был бы чем-то другим. Вы понимаете, его строили как окно, как мост, как переход, — из одного мира в другой. Это тяжкая ноша. Другие города становятся мостами постепенно, и то, если захотят, а его никто не спрашивал. Выдернули за волосы из болота, как Мюнхгаузена, даже опомниться не дали. Вот он и ворчит, и мается. Он бы и рад пожить спокойно, но суть его такова, что здесь рождается великое множество поэтов и беглецов. Не так-то просто воспитать из них Сквозных людей, особенно, когда толком не знаешь, кого воспитываешь. Поэтому многие не выживают. А те, кто выжил, как правило, стараются уехать. Но рождаются-то они здесь.
— Лежат только почему-то потом на Сан-Микеле, — сварливо отвечаю я. И добавляю тоном ниже: — Вы ведь тоже больше здесь не живете.
— Я и у вас не живу, — возражает он. — Но ведь вам это и не нужно. Вам нужны те, кто изо всех сил бы хотел, чтобы вы жили. А где они при этом живут — какая разница.
— Это правда, — говорю я.
Я помню, как он пришел. Как кружил по улицам и площадям, как заглядывал во все дворы, как перебирал ракушки на взморье. Как трогал каждый камень, сидел на ступенях и в маленьких кафе. Я помню, какой ветер поднялся за те три дня, что он у меня пробыл, свежий ветер, пахнущий мятой и белой полынью. Я выкладывал перед ним одно свое сокровище за другим, купался в его изумлении и ликовал: мой человек, мой, навеки мой. И где он при этом живет — какая разница, все равно он мой.
— Так вот, — говорит он, — Питеру тоже очень нужны такие люди, но он еще слишком молод, чтобы признать это. С его точки зрения, с нас нет никакого толку, ведь мы очень быстро кончаемся. Но это неважно, понимаете? Лишний мост — такая же часть Питера, как и белые ночи, как крики чаек сквозь утренний туман, как закатное солнце на крышах за Петропавловкой. Как все его башни, все каналы и печные трубы.
Я смотрю с узкого мостика на Невский. Солнце клонится к западу, его затягивает дымкой. Шпиль собора над каналом мягко светится в этой дымке, блик отражается в черной воде, громадная колоннада обнимает полукруглую площадь, будто большими темными руками. Из дома с глобусом выходит мой утренний знакомец, в руках у него пакет с книжками. Он идет вдоль канала, спускается к воде, садится на гранитную ступеньку и раскладывает на коленях книжки и карту, начинает искать по карте, сверяясь с книжками.
— Можете вы сделать для меня одну вещь? — говорю я человеку в темном пальто.
— Все, что угодно, Серениссима.
Я прошу у него блокнот и ручку, пишу на листе бумаги три слова. А потом вручаю ему этот лист и стеклянное пресс-папье. Киваю на свое новое приобретение. Он смеется, да так, что вода в канале подскакивает сразу на ступеньку вверх. И уходит вдоль канала.
А у меня за спиной немедленно возникает Питер.
— Опять вода поднимается, — говорит он. — Твоих рук дело? Не вздумай!
— Не беспокойся, — говорю я мягко. — Все будет хорошо. Пойдем лучше к набережной. Ты хотел показать мне корабли.
Я сижу на гранитном парапете у большого дворца, щурюсь на закатное солнце за Стрелкой Васильевского и болтаю ногами. У меня все получилось. В комнате за кисейной занавеской, на столе у окна, лежит карта, на ней — острова, острова, острова. Рисунок островов складывается в две руки, крепко держащие друг друга. Поверх карты — лист бумаги под стеклянным пресс-папье — прозрачная стеклянная капля, приплюснутая со дна, в цветных крапинках внутри и снаружи, детище Мурано. На листе наискось написано: «Fondamenta degli Incurabili». У меня все получилось. Скоро, очень скоро ноги в сандалиях и потертых джинсах пойдут по Лишнему мосту. И где бы они с тех пор не шли, они всегда будут идти вдоль воды и фонарей, по серой и желтоватой брусчатке, а вода будет ластиться к ногам.
Рядом со мной стоит Питер, крошит хлеб. Пальцы у него узкие, мосластые, с ровными, хоть и грязноватыми ногтями. К вечеру потеплело, он снял свой ужасный ватник, и теперь солнце золотит шитье на старом мундире. Из решетки люка вылезает большущая мокрая крыса, Питер подзывает ее, как кошку: иди сюда, дружочек, иди, я тебя поглажу. Крыса опасливо косится на меня, хватает большой кусок булки и убегает. Чайки и голуби топчутся поодаль, ждут, когда можно будет подойти.
Питер кидает им целую россыпь крошек.
— Да нет, ты не подумай, я не жалуюсь, у меня, вишь, все хорошо. Птицы вот только совсем одолели, гадят, несчастные. Наедятся дряни на помойках — и на памятники да на карнизы. Чистишь, чистишь, все без толку.
Я не очень-то люблю птиц, особенно голубей. Чайки еще куда ни шло, а вот голуби — сущие помоечные крысы, только в перьях. И уж конечно, если они живут в городе, то должны знать свое место. Я кошусь на Питера, — он в самом деле не знает, что делать с гадящими птицами? Или просто снова жалуется, и никакой совет ему на самом деле не нужен? Ладно, скажу, там пусть сам решает.
— Иглы, — говорю я.
— Что — иглы? — не понимает он.
— Иглы на карнизах. Тонкие проволочные иглы. Ни одна птица на такой карниз не сядет. А если сядет, останется там навсегда.
Он смотрит на меня так, будто увидел впервые.
— Слушай, парень, ты вообще кто? Я молодых-то на своем веку навидался. Но чтоб вот догадаться птицам иглы подставлять — это просто впервые такое. Хоть один Божий храм есть у тебя? Как тебя звать- то?
Я жмурюсь от солнечного света и думаю, что я здесь только гость, а он имеет полное право кормить своих крыс и запирать воду. Лет через триста он и без меня сообразит, что к чему, а сейчас я вряд ли смогу ему объяснить. Вода — моя кровь и плоть. А когда крысы принесли мне последнюю эпидемию чумы, его еще на свете не было.
— Веццо, — отвечаю я, глядя на солнце. — Веццо-Высокая Вода.