непонятными. Истомин закрыл глаза и представил себе Лидочку в белой полупрозрачной блузке, пуговицы на которой, словно случайно, были расстегнуты чуть откровеннее, чем того требовала работа в душном офисе.
Вечером, сидя перед телевизором на продавленном диване, Истомин лениво нажимал на кнопки пульта, бесцельно переключая каналы. По всем программам шла реклама, назойливо предлагающая покупать ненужные вещи, потому что их присутствие в жизни сделает эту жизнь настолько лучше, насколько это возможно. С каждым рекламным роликом голос, навязывающий продукты питания, бытовую химию и предметы личной гигиены, становился все громче, и Истомин в очередной раз нажимал на кнопочку регулировки. Но реклама все не заканчивалась, и тогда он выключил телевизор. Соседи за стеной о чем-то спорили — их перебранка была слышна не так отчетливо, чтобы разобрать предмет спора, но настырно. Истомину хотелось тишины, легкой прохлады и, может быть, шума океана. Правда, он никогда не видел океана и даже не предполагал, как звучит океанский прибой. Но он был уверен, что звук набегающих на берег волн ему понравится. Вместо этого он сидел на продавленном диване и слушал гул голосов соседей, которые все никак не могли выяснить отношения. Истомин закрыл глаза и попытался представить Лидочку или худую азиатку из рекламы кроссовок. Но почему-то увидел перед собой нищего, которого каждый день встречал в метро. Истомин расстроился и сильно зажмурил глаза. Нищий пропал, но никаких других образов не появилось. И как раз в этот момент трубный рев с небес возвестил о Конце Света. Истомин открыл глаза и потянулся за будильником. Он прислушался к ленивым автомобильным гудкам с улицы и решил немного полежать с закрытыми глазами. Только откинул мокрый от пота пододеяльник, из которого еще с вечера вытащил одеяло.
СУББОТА
Что-то, подумал хозяин маленькой часовой мастерской Марк Самуилович, давно у нас не было погромов… Погромов в их местечке и правда не было давно. Уже года полтора обитатели грех еврейских кварталов за чертой города жили более или менее спокойно.
Нет, конечно, почти ежедневно случалось, что какой-нибудь загулявший горожанин из местных спьяну пугал евреев зычным матом. Особенно отличался Егор — кузнец с такими огромными ручищами, что поверить в их существование, если не видеть, было невозможно. Впрочем, большинство из тех, кто видел эти ручищи, помнили о них еще долго: Егор, как выпьет, не мог спокойно пройти мимо, встревал в любой разговор и тут же зверел, а пил Егор постоянно. Попадало от него и евреям, и прочим: Егор не делил людей по их вере, справедливо считая, что Бог у всех один, а значит, и по мордасам все должны получать одинаково. Сам Егор по мордасам не получал, то ли потому, что в Бога не верил, то ли по какой другой причине.
Остальных же, как выпьют лишнего, словно мух на навоз, тянуло в сторону еврейских кварталов. Чаще приходили парами, — обнявшись и шатаясь из стороны в сторону, спотыкаясь на булыжной мостовой, сжимая в руках по бутылке с прозрачной жидкостью, раскрасневшиеся от выпитого и растрепанные мужики слонялись по трем этим кварталам, горланя во весь голос. Впрочем, происходило это чаще всего под вечер, когда евреи уже сидели по домам, уплетая за обе щеки фаршированную рыбу и — по праздникам — хрустя мацой, так что вреда пьяные песни городских мужиков особого не наносили. Только иногда старый раввин Шпильман на мгновение сбивался, читая «Маарив», но потом снова начинал раскачиваться, закатывая глаза. Ребе Шпильмана, если он читал молитву или рассуждал о Талмуде, сбить было практически невозможно, — ходил слух, что во время самого первого погрома, лет шестьдесят назад, когда евреи еще только-только начали обживать выделенные им три квартала за чертой города, он не остановил молитву, даже когда оконное стекло рассыпалось под градом камней. Впрочем, это был лишь слух, и ребе Шпильман никогда не подтверждал его, хотя никогда и не опровергал.
Только редкий еврей, по какой-то надобности выскочивший из собственных дверей и перебегавший улицу, например к соседям, мог попасться под руку подвыпившим мужикам, но единственной опасностью было получить оплеуху, которая сбивала ермолку в дорожную пыль, и была скорее обидной, нежели болезненной. Выпившие городские мужики под вечер чаще всего бывали настроены добродушно — они дергали подвернувшегося под руку еврея за кучерявые пейсы, щелкали по носу и с умильной улыбкой говорили: «Жидов-то развелось, что собак». На этом вечернее общение евреев и городских заканчивалось. А на следующий день, когда евреи открывали свои лавки, о вечерних недоразумениях никто не вспоминал. Потому что вспоминать в общем-то было и не о чем.
А вот настоящих погромов не было давно, и Марк Самуилович, сидя на крыльце и щурясь от солнца, пытался размышлять об этом, но никаких разумных объяснений, как ни старался, найти не мог. Вряд ли, думал Марк Самуилович, Бог решил защитить три несчастных квартала, зимой дрожащих от холода, а летом задыхавшихся от жары и пыли; Марк Самуилович был уверен, что о существовании этих кварталов Бог даже и не подозревал. Но погромов действительно не было уже года полтора, и Марк Самуилович стал как-то нервничать и волноваться. Он прямо почувствовал, как ему стало неспокойно. Поэтому он решил завтра же с утра пойти в город и спросить Ваську — беспризорника, жившего на окраине в заброшенном сарае. В отличие от Марка Самуиловича, который с раннего утра и до позднего вечера сидел согнувшись в три погибели над столом, на котором в странном порядке лежали винтики и шестеренки, и только по субботам позволял себе распрямиться и задуматься о жизни, Васька не работал вообще, а только побирался у церкви, или подворовывал на рынке, или просто слонялся без дела. Зато Васька, в отличие от Марка Самуиловича, знал все, что творилось в городе, и радостно делился свежими сплетнями и слухами со всеми, кто с ним заговаривал, потому что по натуре был общительным и добродушным парнем, просто в жизни ему не везло.
Так и будет, сказал про себя Марк Самуилович, завтра схожу и спрошу. И снова с удовольствием зажмурился: суббота еще только начиналась.
ЧЕРНЫЙ ЧАСОВОЙ
В одном черном-черном городе на одной черной-черной улице одним не очень черным, но просто темным холодным вечером на углу под часами один человек ждал другого человека. Сначала он просто стоял, прислонившись к фонарному столбу, потому что встречаться где-то, если на этом месте нет фонарного столба, глупо. Потом он закурил и в первый раз за вечер, еще не очень нервно, посмотрел на часы. Потом, когда сигарета с шипением догорела почти до самого фильтра, он ловким щелчком выбросил светящуюся точку окурка в темноту и снова, уже во второй раз, посмотрел на часы. Потом он стал прохаживаться около фонарного столба, иногда выходя за неровный круг света на асфальте. Шаги его становились все более и более торопливыми, и он, прямо на ходу, все чаще поглядывал на часы, теперь уже нервно. Потом он снова прислонился к фонарному столбу и опять закурил, и докурил сигарету уже до самого фильтра, и снова взглянул на часы. А вечер становился все темнее и темнее, пока не стал совсем черным, как улица и как город. И когда длинная стрелка часов совершила больше, чем один оборот, а короткая сдвинулась больше, чем на одно деление, когда время стало почти осязаемым, а чернота начала наползать на круг света на асфальте, человек перестал нервно поглядывать на часы. Он достал из пачки еще одну сигарету, повертел ее в замерзших пальцах, а потом, окончательно потеряв надежду, шагнул куда-то в сторону, за светящийся круг на асфальте, и исчез.
Но знай: человек не пропал в темноте, не растворился в сгустившемся мраке, не потерялся среди черных-черных домов и черных-черных улиц черного-черного города. Он все еще бродит где-то, обходя круги света на асфальте, бродит где-то близко. Может быть, даже слишком близко. И хоть ты не знаешь, кого он ищет, и ты не ведаешь, за кем он придет черной-черной ночью, помни: может быть, он придет за тобой.