было общежитие, а теперь — заброшенный дом, о чем Фаррыч умолчал. Но уже должны начинаться бетонные изгороди заводов, уже должны пустыри выглядывать из-за домов, а вместо них петляют, петляют улочки между пестрых башенок нового микрорайона. Айзек подумал, что отец возмущен его невниманием, и стянул наушники.
— Никак не пойму, черт-те что. Здесь за полгода все так поменялось, понастроили ульев, — ворчал Фаррыч и старчески трясся от нетерпения и гнева.
Когда они вошли в заводскую часть, где пыльные ленты асфальта кружили вокруг высоких железных щитов, увенчанных колючей проволокой, в носу защипало от едкого дыма и кислоты. Фаррыч успокоился:
— Теперь узнаю. Как говорится, вот я вновь посетил эту местность любви, полуостров заводов, парадиз мастерских и аркадию фабрик…
Здесь даже музыка не помогла, не оживила, не привела в движение. Да и было-то тут всего — сухенькие деревца, пыльные проплешины земли, черные рога труб. Айзек вскипал от возмущения, ну отец и отколол, позвал прогуляться на родину, блин, лучше бы сказать правду, что сегодня итоговая контрольная, и поехать в институт за «парой».
Потянуло резиной, вот тут, за поворотом, должен начаться пустырь, а на нем — несколько заброшенных домов, один из них — бывшее общежитие, туда и ведет Фаррыч сына, на ходу нервно поправляя сверток под мышкой. Они шли под гору, узкая пыльная дорожка подталкивала их, а с обеих сторон тянулись ржавые некрашеные заборы, один — завода черных металлов, другой — котельной. Уже виднелся просвет, выход, Фаррыч нервничал, он давно не был здесь, его до слез угнетало, что с таким поводом он вернулся в края, откуда начинал свою взрослую жизнь. Наконец они оставили за спиной молчаливые трубы, черненные гарью, но вместо пустыря дорогу перегородил новенький зеркальный дом, который заслонял небо множеством стеклянных башенок и поблескивал большими чистыми окнами. На нижних этажах служащие в костюмах двигались стройно и уверенно, откровенно выставленные на всеобщее обозрение, а прозрачность офисов пугала и смущала. Фаррыч немного сгорбился и нетерпеливо поторапливал сына. Они обошли стороной ухоженный газон, стоянку, автомойку, заправку, которые казались собранными из конструктора «Лего», чистенькие, пластмассовые, яркие. Подустав, отец с сыном снова очутились не на пустыре, а превратились в букашек по сравнению с высоткой спортивного комплекса и соседней громадой мебельного салона. Фаррыч старался не терять спокойствия, хотя неукротимое смирение и уныние раскаленным камнем жгли ему горло. Он бодро шел мимо новеньких зданий туда, где, по его расчетам, должен наконец-то начаться пустырь.
— Па, мы туда идем, ты уверен? Мы не заблудились?
— Правильно, правильно, сейчас, еще немного, — тихо бормотал Фаррыч, но его глаза отвечали смятением, он сгорбился, сжался и выглядел жалким.
Пройдя под окнами очередного длинного дома, они вышли не на пустырь, а на площадь, где было шумно. Фаррыч догадался, что эта площадь и есть то самое место, где он собирался исполнить волю непреклонного Друга. Но площадь окружали незнакомые дома, а на месте заброшенного общежития синел трехэтажный новенький особняк. Трудно было поверить, что здесь когда-то были свалка, болотистые топи и холмы, обдуваемые ветром. У большого экрана, что висел на боковой стене особняка, толпился народ, целая площадь внимательных подвижных глаз, устремленных на экран, где транслировали финальный матч чемпионата.
— Давно начался? — спросил Айзек у прохожего.
— Не, минут семь, зато уже кое-что: один — ноль, Штаты ведут.
Но отец не давал расспросить, уводил в сторону, это начинало раздражать. Айзек вскипал, его щеки разгорались румянцем. Фаррыч крепко держал сына за рукав футболки и подгонял: «Идем», а сам на ходу, поглядывая куда-то вбок, скинул тряпку, небрежно бросил ее на асфальт, бесстрашно извлек саблю на всеобщее обозрение и медленно вытягивал ее из ножен. На экране американский вратарь дернулся к мячу, по площади прокатился вдох, но тут же все дружно выдохнули: штанга. Увлеченный мельканием ног на экране, Айзек дернулся, вырвался и юркнул в толпу. Затерявшись среди болельщиков, он украдкой обернулся и увидел отца. Старик стоял в сторонке, поодаль от толпы болельщиков, совсем один, держал перед собой обнаженный клинок, виновато поглядывал на небо, растерянно озирался и звал: «Айзек, Айзек».
Вглядываясь в толпу, куда ускользнул беглец, Фаррыч пожал плечами. Перед ним было около тысячи одинаковых бритых затылков и спины пестрых футболок. У кого на шее — наушники, у кого — шарфы. Фаррыч искал глазами сына, но не находил, все затылки слились в сплошные сомкнутые ряды, и когда Штаты забили второй гол, радостный гул, похожий на блеяние, прокатился по площади. Фаррыч спрятал саблю в ножны и внимательно глянул на небо, искренне ожидая чего-то. Но на небе не было ни облачка: тучи разогнали не то перед чемпионатом, не то по какой-то иной причине.
Известный фотожурналист заснял Фаррыча — растерянного старика в черном заношенном костюме. На фоне толпы болельщиков клинок сабли угрожающе блеснул в объектив, как бы говоря читателям нескольких центральных газет: «Старые фанаты футбола еще на многое способны». Но почему у старика на снимке был такой отрешенный, страдальческий вид, почему хотелось преклонить перед ним колени и поцеловать руку, которая сегодня впервые по-стариковски задрожала?
А тучи, собравшись в тугой свинцовый плат, дружно плыли куда-то, обрушивая по пути ливни. Сначала разлилась Влтава, за ней — Эльба и Дунай.
ЖИЛЕЦ
В воздухе пронзительная свежесть и сырость — словно крик о помощи. Желтое покрывало листьев разорвала на лоскутки, сгребает в кучи, укладывает на ржавую тележку дворничиха — между кожистых стволов лип копошится черное пятно ее жилетки. Под шерсть пальто, под кольчугу свитера, под майку пробирается холод — продувает насквозь. Лиственницы окрасили пушистые ресницы желтой тушью, лиственницы эти — иностранки, заблудившиеся в толпе тополей с худыми стыдливыми стволами. Ветер треплет старенькие парики кленов, а кое-где на верхушках пробилась голая ветвь, словно треснула ткань и вылезла жесткая леска каркаса. И значит, скоро бродячий цирк сорвется с места, прихватив с собой разноцветный шатер. И останутся худые, голые деревья.
Но пока желтые листья кусает сквозняк, вроде бы не так холодно. Особенно если посильнее сжаться под шерстью пальто, под кольчугой свитера, под майкой и быстрее идти. Но ложатся на голое запястье, за шиворот скользят и вот уже пошли волны дрожи по ребрам. А идти еще долго. В учреждение.
И он спешит, сжавшись, скованный холодом, не смотрит по сторонам, а сосредоточенно вглядывается вперед. Кто он? Да так, никто особенно. Он не любит называть свое имя и рассказывать о себе. «Чего рассказывать-то, я так, неинтересный, скромный человек». По этой улице он ходит года три, каждый день, и знает: быстрым шагом — это шесть с половиной минут. Шесть с половиной, если не привлечет внимания какая-нибудь мелочь — вывеска, монетка, золотистая корзина в витрине. Если он подойдет, остановится и станет рассматривать тонкие шелковые косынки, красные и бирюзовые, для красоты брошенные в корзину, за шесть с половиной минут улицу не преодолеть. И ведь не оторвешься от мягкого прохладного света, от манящего спокойствия незнакомых лавок и побредешь гуляющим, задумчивым прохожим, который не торопится втиснуть улицу в строго выделенный лимит времени. Время — довольно эластичная вещь, но уж если сделалось коротко, надставить нечем, не придумали такого материала. А вот старенькое, севшее после стирки пальто надставили: грязно-синие манжеты на рукавах, кажется, всегда и были. Или все же заметно, что от бедности пристрочили? Неужели заметно, неужели из- за этих надставленных, чтобы не продувало, кусочков шерсти сослуживцы смотрят сквозь него и отправляются в буфет, не пригласив присоединиться? Неужели из-за того, что пальто село и зашито в двух местах, ему не приносят чашку чая с лимоном и не ставят на стол, на салфетку, даже когда он просит и дает денег?