Его закупорило совершенно — по причине этой чертовой сублимации он не представлял себе и самого скромного полового акта. И что удивительно: он любил ее теперь уже осознанно — как темный громила (лишь слегка просветленный в ту ночь видений), ничто, кроме метафизических переживаний, не соединяло его с прежним, умершим мальчиком. Об убийстве они больше не говорили. «Если это создало в тебе нового человека, не нужно огорчаться», — сказала однажды Элиза, и точка.
Но понемногу в Генезипе начинало пробуждаться желание, задержанное в развитии последствиями контузии и свежевскрывшимся вулканом идеальных чувств. Это было нечто лишь отдаленно «похотливенькое», гораздо более тонкое, чем даже первые признаки полового возбуждения на фоне спокойствия и уравновешенности Элизы (после таблеток симптомы исчезли совершенно). Элиза, несмотря на красоту, была на первый взгляд созданьицем почти совсем бесполым. (Тем опасней бывают такие дамы, когда они начинают нравиться.) Большие, серые, невинные, просветленные восторгом глаза скорее повелевали воздавать ей неземные почести, чем пробуждали скользкие, нечистые мысли (но видеть такие глаза скошенными в пылу утоляемой страсти... Ха!) — губы, изогнутые молитвенной дугой, ни тонкие, ни толстые, но суженные к уголкам с несколько ожесточенной добротой («ради его же блага можно его и помучить немного») (такие бы губы да расквасить поцелуем — чтоб они отдались, безвольные, жаждущие большего... Ха!) — тельце с виду дряблое, но акробатически гибкое (в моменты экстаза она касалась головой пяток) и упругое, как стальная пружина, в минуты нервного подъема (этакое равнодушное тельце да заставить бы извиваться змеей в сладострастных судорогах... Ха!). Все это составляло комплекс «чувственных данных», обладавших с виду ничтожным эротическим напряжением, но скрывавших в себе какие-то адские, неведомые возможности, о которых сознательно не смел и думать Генезип, возносимый разговорами на все более высокие этажи духовного совершенства. Слабость напряжения была мнимой — но конечно, об этом не знал неопытный юнец, который до сих пор только душу нараспашку считал выражением подлинной страсти и даже порою бывал огорчен излишней «святостью» невесты, не смея вырвать ее из этого состояния. Действовал молчаливый уговор: до первой брачной ночи никакого, даже самого скромного, соприкосновения быть не может. Его желание в тот период было скорее внеличным — от нерастраченных запасов влечения к той женщине, влечения, уже обезличенного (деиндивидуализированного) тем, что его душа была полна большой идеальной любовью к Элизе. Тут уж у него не было никаких антидотов, как тогда в виде штучек княгини Ирины, да и не хотел он этого, хотя иногда... ну да что с того: какие только мысли не мелькают в голове у человека? Кабы все эти вздрагивания чувств и мыслей записать и проанализировать, что осталось бы от самых светлых исторических персонажей? Дело только в пропорциях. Да — у всех, говорят, есть в теле разные микробы, но не каждый же болеет всеми болезнями, которые они вызывают.
Подсознательно, мерзким инстинктом самца, Генезип ощущал какие-то сильнейшие безымянные токи в глубинах этого столь близкого ему и столь таинственного существа. Элиза была для него стократ более таинственна, чем княгиня и Перси в момент знакомства с ними. Еще пару месяцев назад он не мог бы этого оценить, а теперь — став тем, другим, — тщетно запускал в нее когти своих безумных мыслей (абсолютная ненасытимость) и отпадал, как от скользкой, отвесной стены. Вроде бы она была прозрачна, как медуза или гидра, — он почти видел процесс ее психического пищеварения, когда она преподавала ему высокое учение Мурти Бинга, и все же... Для Зипека тайна ее состояла в скрытой в глубинах тела, горящей покуда холодным огнем, сексуальности, ибо что вообще таинственного может быть в женщине (как таковой, а не как метафизической единице), если не это — помимо известной, дурацкой, впрочем, взбалмошности, на которую (a la Наполеон I) и внимания-то обращать не стоит. Так думал Генезип, который слыхал подобную теорию от Стурфана Абноля. Бывало, Элиза так улыбнется, так блеснет глазами, что у него внутри все обрывалось. Здесь таились глубины неведомых ему, вообще непостижимых чувств — никогда ему их не понять, не осмыслить, не принять в себя... Мгновение сокрушительной ярости и унижения, и сразу — любовь, великолепная, лучезарная — озаряющая и его, и весь мир. В такие минуты веточка барбариса с красноватыми ягодами на фоне кобальтовой синевы августовского «небосклона», какой-нибудь слегка пожелтевший листок или блестящая стрекоза, что с шелестом трепещет крылышками, неподвижно застыв в потоке тепла, идущем от нагретого жнивья, — все превращалось в символы чего-то высшего: по сути это было недостижимо, но на миг становилось общим достоянием Генезипа и Элизы — как их собственные, неведомые друг другу тела. Ибо что может быть «более собственным», чем собственное тело? — пожалуй, только иногда чья-нибудь душа. Замаскированный восторг от самого себя — обыденно-банальные пустячки первых неподдельных чувств. Но этого нельзя было удержать, претворить во что-то иное, более стойкое, уловить и вдохнуть навсегда. Минуты шли, и все большей печалью дышало растущее прошлое. Его прошлое, причудливо искривленное, налитое кровью изначально искаженной жизни, не могло стать и ее достоянием. А может, это и есть вершина любви — когда прошлое двух любящих людей сливается в единое, общее прошлое. Тут различия были слишком велики — у Элизы не было нужных органов (ужас), чтобы переварить былого Зипа со всей его раздвоенностью. Когда он углублялся в свою прежнюю, еще столь недавнюю, жизнь, он становился чужим ей и неизбежно оказывался в одиночестве — несмотря на видимость аналитического понимания со стороны Элизы. Возможно, это и придавало трагический оттенок даже самым светлым минутам. Таинственный страх мало-помалу окружал их, и часто оба о д н о в р е м е н н о вздрагивали в неясном предчувствии надвигавшегося безымянного ужаса. (Может, это была «желтая стена».) Иногда, на бесконечно краткий отрезок времени, ангельское личико реальности превращалось в какую-то невероятно уродливую морду. Но длилось это так недолго, что никогда было непонятно — не иллюзия ли это.
На фоне таких эмоциональных трансформаций муртибинговская ахинея постепенно просачивалась в недоделанный, жаждущий какой угодно метафизики мозг Генезипа. Масса потенциальных, неразвившихся чувств, состояний и мыслей, связанных с ощущением бесконечности мира и замкнутой в себе, как в чемодане, личности, не разгорелась ни в какое, даже зачаточное, и с т и н н о религиозное чувство, устремленное к Богу, не сгустилась и не кристаллизовалась ни в какую систему хотя бы элементарных, но точных понятий. Она постепенно сгнивала, разлагаясь в какую-то бескостную, невыразимо противную слизь. Легкий туманный контур п р о и з в о л ь н о г о понятийного скелета, составленного из разрозненных элементов — бродячих банальностей вроде предельного единства в раздвоенности — не мог быть центром кристаллизации мысли, а был всего лишь поверхностно действующим наркотиком, усыпляющим в зародыше всякую понятийность. Лишь бы заткнуть дыру, ведущую в неизмеримую бездну, какой попало пробкой, лишь бы примириться с ужасом бытия, который окружал все плотнее и невыносимо резал глаза. Так хорошо было растянуться в совершенном — пускай в пределе — мире, как в удобном кресле, — пусть не навсегда — хоть на минутку, хоть на миг этой возвышенной любви, такой хрупкой в сравнении с грозными энергиями, бушующими вокруг. Новая вера не дала Зипеку такой силы, чтоб он мог сказать себе: «Что бы ни случилось, пускай ударит в меня», — и переварить любую возможную реальность. Стоило ли затевать что-нибудь всерьез, когда невозможно однозначно уразуметь будущее? Какая будет жизнь, если победят китайцы? А вдруг — что было невероятно и во что ф а к т и ч е с к и никто не верил — Польша, этот вечный «передовой бастион», разобьет монгольскую лавину? В этом случае будущее рисовалось еще менее ясно. Грозило неминуемое падение искусственного, поддерживаемого коммунистическим Западом фашизма и если не китайский, то отечественный коммунизм. Скоро Генезип перестал доискиваться конечного смысла во всей этой жестокой житейской кутерьме. Он удовольствовался тем, что абсолютные истины нисходят на Мурти Бинга от Предельного Единства, — об этом, несомненно, свидетельствовали видения. Вообще, тот, у кого никогда не было видений, не представляет, насколько они убедительны.
Невозможно изложить здесь всю систему — пес его знает, как в ней разобраться. Это было нечто среднее между религией и философией — просто черт-те-что: все намеренно неточно, до конца не додумано, окутано понятиями-масками, скрывающими подлинные трудности и замазывающими проблемы. А следствие — баранья доброта и отупение, готовность снести любое насилие. Такими становились все, кого поразила зараза — «Murtibingitis acuta»[211], как ее называл (пока еще?) Коцмолухович. Общую тенденцию весьма усилили июльские события: передохнуть хоть малость перед окончательной катастрофой — вот была единственная общая идея, о дальних перспективах никто не думал. Так «желтые дьяволы» готовили почву для своего неизбежного владычества: усыпить и удавить во сне было их главным принципом. Одним из немногих не поддался новой вере Тенгер. Он не желал, как говорил, читать эти «знаки агонии на небе разума» — сочинял все более дикие опусы, пил, принимал самую мощную дрянь, куролесил со своими девочками — ему-то что — такому все нипочем. Художник — бррр —