жизни, иначе никто ни с кем не справится.) Он пытался, неловко и комично, строить глазки [странно, что «опыт» не придал ему смелости по отношению к женщинам вообще — он был «целенаправлен»] Зузе, хорошенькой горничной княгини. Это был символ дальнейшей жизни, нынешние события были только ступенью к ней. Так думал он — у него-то было время, а она?.. Тот, кто не пережил этого, не может оценить бесплодного ужаса убегающего «полового» времени, взамен которого нет ничего другого! Все это она видела лучше него, отчетливо, как после приема пейотля, и временами ее страдания доходили до стонов и «мычания». Ничего не поделаешь, приходилось выбирать (как солдатам, которые делали революцию в России: или погибнуть на фронте, или бороться за свободу — tryn trawa — wsio rawno) и, применив отчаянное средство, либо заполучить его на год-два — или потерять навсегда. Надо было рисковать. А так не хотелось больше мараться мерзким третьеразрядным демонизмом — не выпачканный грязью половых терзаний он был бы ей еще дороже... «Ага, не хочешь засадить как следует, да? — это выйдет тебе боком. Ты будешь постоянно думать об этом и опоганишь не только тело, но и душу — все твои мысли, весь твой гордый мужской умишко будут там, и ты узнаешь, приятно ли это», — так думала несчастная Ирина Всеволодовна, напружинивая красивые бедра в нездоровом возбуждении, граничащем с лихорадкой. С антидотами было все хуже, особенно об эту пору в деревне: Тенгер мог ему внушить отвращение к ней, Тольдек — этого можно было использовать когда угодно, зная его извращенную склонность к пожилым дамам. Ох, как это противно — неужели уже...

Так выглядел внешне прозаический скелет задуманной гадкой аферы. Страшно осматривать закулисную технику театра так называемой любви. За идеальными супружескими парами, парами из саркофага или алтаря, за стойкими характерами скрывается, как правило, грязная кухня, в которой бесстыжий дьявол изготавливает свое колдовское зелье от безнадежной нищеты существования или же создает еще более искажающий жизнь наркотик: мнимую добродетель. Бррр... Такие вот подпорки были основанием для внешне незначительных нюансов чувств, которые влияли, однако, на будущее, затягивая в неосознанную преступную пучину изначально отравленные расползающиеся мозги. Сколь же омерзительна диалектика чувств и сколь гнусные технические средства воздействия она использует! А что без нее? Абсурдное короткое замыкание и смерть. Это годится для пещерного века, но не для сегодняшнего дня. И такими делами занимались люди из «высших слоев» в то время, когда на горизонте судеб человечества возникали полные символического значения жуткие предвестники будущего. Лишь некоторые замечали их, но тоже пили, ели, обнимались, предавались забавам. Этим занимались даже крупные деятели, быть может, даже в первую очередь именно они — ведь им требовалось «хоть чуточку» отдохнуть после огромного напряжения повседневной работы. А серая масса не любит, когда, например, у революционного деятеля есть любовница (если он мучается с женой, то все в порядке). Не понимает дурачье, что ему надо позабавиться, чтобы потом с воодушевлением ползать по телу истории, прорывая в нем своими мозгами, как свиным рылом, путь в будущее. «Oh — qu’est ce qu’on ne fait pas pour une dupe polonaise»[49] — как говорил старый Лебак. Или как однажды в частной беседе спросил — якобы наивно — покойный Ян Лехонь: «Разве может быть иная жизнь, кроме половой?»

Не был решен вопрос: переезжать ли в город, а между тем «постепенно» вновь приближался решающий для будущего день — но в «каком новом повороте судьбы!». Генезип жил беспечно, словно радужная мушка, кружащая вокруг липкой паутины, не сознавая грядущей опасности, гордясь тем, что победил  т а к о е (!) чудовище. Он был как упоенный легкой победой молодой вождь, который забыл выставить ночной дозор. И все больше, разумеется, незаметно для него самого, в нем затихал прежний, хрупкий, добрый мальчик — вместе с исчезающим снегом на солнечных бескидско-людзимирских горных склонах. Однажды под вечер (гнусное время, когда ничего не случается и не может случиться, кроме приближающегося вечера, и хочется лишь напиться, и все тут) Генезип, когда-то жалевший отцовских рабочих и не желавший жить за их счет, испытал чувство досады (в глубине души таившееся и раньше) на отца, который накануне своей смерти так его приложил. Но старый Капен очень любил сына и знал, что делает: он ясно отдавал себе отчет в непрочности положения и предпочитал избавить Зипека от потерь во время революции. Таким образом он устранял с его пути массу страшных опасностей и защищал его от гражданского озлобления, парализующего всякую деятельность. Нигде уже не было банков (нигде в мире — не странно ли?), в которых можно было бы разместить резервные капиталы. Может быть, только в России. — — Но Капен в глубине души верил в непобедимую мощь китайской стены — он мог ошибаться лишь во времени, даже зная о последних событиях — но в целом интуиция его не подвела. Хотя он, как и никто другой, не знал намерений Коцмолуховича, он чувствовал, что там, в черной башке непредсказуемого безумца кроется ныне пуп земли, ключ к решению вопросов нынешней ситуации, важных не только для нас, но и для всего мира. Уже перед самой смертью [в то время, как этот щенок с таким трудом терял свою девственность] слабеющей рукой он написал квартирмейстеру письмо с просьбой позаботиться о сыне.

«...у тебя ведь найдется место адъютанта. Я хочу, чтобы Зипек, когда заварится каша, был в центре котла. Смерть не так страшна — хуже отстранение от больших дел, тем более если они, возможно, последние. Он парень смелый, и я заставил его немного пострадать в жизни, вызвав у него даже нечто вроде ненависти ко мне. И это единственное «нечто» — по примеру американских психологов я не верю в личность, а всякие там новые веры хороши для дураков, которых надо держать в узде, — нечто, повторяю, что, кроме пива, я по-настоящему любил. Ибо, к сожалению, твой давний идеал, моя жена, несмотря на разницу в возрасте, духовно совершенно мне не соответствовала. Ни о чем поэтому не жалей и не имей ко мне претензий. Зипек вполне мог бы быть твоим сыном».

[Старый Капен хорошо знал, что Коцмолухович и есть тот единственный центр котла — если не он, то скорее всего, никто, а тогда — позор безличного подчинения китайцам.]

«Если среди нас не найдется достойного представителя, пусть хоть в этом свинарнике, мы превратимся в стадо, не заслуживающее даже коммунистических порядков. На тебя вся надежда — говорю тебе прямо, потому что помираю — не сегодня, так завтра. Ты сумел остаться загадкой, даже для меня».

[На этом месте Коцмолухович расхохотался. Старый Капен ничего для него не значил — балласт, который надо поскорее выбросить  з а  б о р т. Но все же он любил его и, читая его писанину, завязал узелок на память о Зипеке.]

«Ты, Эразмик, способен выдержать страшную надсаду одиночества — честь и хвала тебе за это и трижды горе твоему народу, потому как неизвестно, что ты сделаешь с ним в следующую минуту: ты и твоя банда самых стойких ныне людей на земле — You damned next-moment-man [50]. Прощай. Твой старый Зип».

Так писал Капен «Эразмику Коцмолуху», бывшему подпаску графов Ноздрежабских, имеющих в гербе жабьи яйца и конские ноздри, — это были своего рода символические знаки жизни генерала- квартирмейстера: благодаря лошадям (и их ноздрям, разумеется) вылупившийся из безымянной человеческой икры, он выбился в люди, к тому ж не последнего сорта. В то же время «старого Зипа» страшило то, что его народ — монолитный блок бездарей — мог опереться лишь на одного-единственного человека. А вдруг у него случится аппендицит или он заболеет скарлатиной? И что тогда? Однажды нечто подобное случилось у нас с Пилсудским, тогда нас спасло равновесие бездарностей. На это был расчет и сейчас. Люди не умели анализировать события и делать выводы, пробавляясь аналогиями, — наподобие русских патриотов, которые отождествляли революцию 1917 года с Великой французской революцией и надеялись на поддержку вооруженных масс. Страшная нехватка толковых людей и неумение использовать тех, которые «почти что были» и занимали соответствующие должности, — вот в чем была польская специфика того времени. Весь мнимый труд по организации труда был смехотворен — все держалось лишь на том, что «мы были ничем», как после всего этого (после чего?) говорил некий господин. Вместо: «В Польше правит беспорядок» стали говорить «В Польше правят безголовые» — другие утверждали, что вообще никто ничем не правит, что никто ни за кем не стоит, никого нигде не стоит, и даже ни у кого ничего не стоит — очевидные русизмы. Некоторые не исключали, что и Коцмолухович, окажись он в других условиях, тоже был бы никем и ничем. Здесь же, на фоне серой уймищи буфетных, буферных, бутафорских, ресторанных, кабинетных, будуарных, бордельных, вагонных, автомобильных и аэропланных деятелей, он сиял звездой первой величины, огромным алмазом в мусорной куче бездарей. Возможно, он и в самом деле был великим не только в координатах своего общества, но и в масштабах всего этого проклятого мира,

Вы читаете Ненасытимость
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату