которая заполнила самые отдаленные пространственные уголки времени, вплоть до самой вечности. «Не искать спасения в разуме — я должен спастись сам по себе». Величие судьбоносной минуты в окружении людзимирского ландшафта поглотило свершившийся факт. Этот ландшафт (за неимением лучшего) с его тоскливыми мрачными лесами занимал все пространство и напоминал гигантское смертельно уставшее животное, разлегшееся вплоть до отдаленного горизонта. Унылое очарование (но все-таки) выдавили из себя высохшие, отвислые титьки бытия, бессильно лежащие где-то далеко за горами. Зипеком овладело ужасное отчаяние: случилось нечто безнадежно и необратимое, у него никогда уже не будет настоящей любви — никогда, никогда... Он впервые понял смысл этого бездонного слова, и также впервые из его личного потустороннего мира перед ним явилась смерть, которая представилась ему не как богиня в ореоле сомнительной славы, а как педантичная особа с мужским началом, любящая порядок, старательно за всем присматривающая, невероятно нудная, менторски уверенная в себе, несносная — смерть, как пребывание в совершенной пустоте небытия. Жизнь вокруг умерла, погасла, как маленькая никому не нужная лампа — и в этом не было никакого величия. В измученной башке сдвинулась черная заслонка, как в печке или в кассете фотоаппарата, — с одной стороны остались прежние недоразвитые чувства, с другой — на гнусной целине отчаяния прорастали черные мысли. Шлюс — баста — родился новый Зипек. Этот роковой вечер и роковое утро — ночи не было — независимо от того, вернется он к этой мегере или же найдет в себе силы преодолеть свое желание (теперь он понял, что с ее стороны это был только «trick»[79] и что он может вернуться — это было самое ужасное), именно этот дьявольский астрономический отрезок времени, а не то, что ему предшествовало, раз и навсегда лишили его возможности испытать истинное чувство. Все погрязло во лжи, словно стекла внутренних отсеков покрылись сыростью и грязью, и от них пошел психический смрад, а руки замазюкались в свинстве — в них нельзя взять уже ничего чистого и светлого, на всем останутся следы мерзких лап, пригодные для дактилоскопии духовных преступлений на страшном суде — у каждого в жизни бывает такой суд, хотя не каждый об этом догадывается. Принести бы «очищающее» покаяние, но прежде всего обрести бы в эту минуту абсолютную уверенность в том, что туда он больше не вернется («туда» — не к ней, а скорее к «тому») — ну же, еще одно усилие, ну же! эх! эээ...эх! (как лесорубы в лесу) — но уверенность не наступала, хотя он и выдавливал ее слабеющей волей изо всех пор души. Никто ему не помог, в том числе и окружающий пейзаж: небо было выше таких дел, точнее — было чужим и иным, оно равнодушно убегало вдаль, гонимое ветром (может, если бы было солнечное утро, все пошло бы по-другому?), земля была недоступной, враждебной, колючей. Он наконец-то очнулся, словно голый пьяница в канаве, все потерявший вчерашним вечером в беспамятстве одурения. Нужно было начинать заново.

Дела семейные и перст судьбы

Уже совсем рассвело, и через легкие тучи даже пробилось бледное, желтоватое, трупное солнце, когда Генезип входил через боковую дверь в левый флигель особняка, где они занимали теперь три жалких комнатки. С не свойственной ему нежностью он подумал о Лилиане, а потом и о матери. Пойти, что ли, на приторный, слащавый, слезливый компромисс, обо всем рассказать «маме», стать добрым, очень добрым к ней (и к Лилиане), и тогда, может быть, все изменится, и он одолеет это чудовище, часть которого осталась там, в замке Тикондерога, а другая, составляющая с первой неразрывное единство, впилась и вросла в него, соединилась со злом животного начала его личности. Никогда он еще не чувствовал раздвоенности в такой степени. Чисто физической: правая половина тела и головы (вопреки физиологической теории) принадлежала другому человеку, который, однако, бесспорно был им самим — ведь только на основе непосредственно данного единства личности мы можем констатировать раздвоение: неравномерность перемещения определенных комплексов в рамках этого единства. Правая сторона была стальной лапой какого-то верзилы, замахнувшегося на темные силы жизни, левая же была трупом прежнего подростка, превратившегося в похотливый клубок червей. Равнодушный бессильный «Oberkontroler»[80] не знал ничего о том, что предпримут эти части, — он парил над ними, как «дух над бездной» — «au commencement BYTHOS etait»[81]. К матери, только к матери [там было единство начала — отец был грозной тенью (он видел ее в тучах) на пограничье двух миров, заполонивших весь свет, и  у г р о ж а л  ж и з н ь ю, той, которая есть, а не той, которой ему хотелось]. К маме, как в старые добрые времена, к тому универсальному средству, которое может склеить все разрывы (даже края пропасти, которую нельзя засыпать). Зипек был не способен оценить, насколько во всем этом  в а ж е н  о н  с а м, несчастная пылинка — иначе он радовался бы этой минуте как ребенок, — но он был молокососом, дозревающим в искусственном инкубаторе, который сконструировал его отец. В этом была его окончательная слабость, достаточно противная в связи с последними событиями. Матери не должны быть замешаны в женском свинстве, особенно под столь «демоническим» соусом. Жаль, на сей раз этого избежать не удалось.

Но и тут Зипека поджидала катастрофа — «Бог дал ему нового пинка», как говаривал Тенгер. Он заглянул в комнату Лилиан — (дверь, как всегда, была открыта). Та спала, свернувшись клубочком, с полуоткрытыми (сейчас), сердечком вырезанными (как всегда) губами и разметавшимися по подушке золотистыми «власами» (так ему подумалось). В нем шевельнулось что-то эротическое — если бы не было других баб, а была только одна сестра [всеми другими бабами была «та бабища», она размножилась в бабье царство, бабье (змеиное) гнездо, во «wsieobszczeje babjo»] — мир, может, был бы чище. И тут же Лилиан слилась для него с Элизой, а он сам (как странно!) отождествился с ними обеими и страшно (страшно!) позавидовал их девичьей чистоте и надежде на большую, настоящую любовь какого-нибудь бесстыжего детины вроде него самого, а то и похуже. Об Элизе он больше не смел думать, а может быть, в этот момент она его не интересовала — была лишь символом. «Психология женщин вообще не интересна, не о чем говорить», — вспомнилось ему утверждение Стурфана Абноля, и он испытал огромное облегчение. С покрытого язвами сердца упал пресловутый камень. (Слава Богу, потому что его ожидала страшная вещь.) Он неистово сожалел о своей невинности. А образ раскоряченной бабищи, которая теперь с этим напичканным гиперйохимбином Тольдеком в бессчетный раз... — о! это непереносимо!! Образ этот возник на фоне «личика» Лилиан и мятущихся мыслей. Словно раскаленный прут пронзил его от простаты до мозга. «К маме, к маме», — пищал в нем противный детский голосок. Зипек принимал его за сокровеннейший голос совести своего существа.

Он толкнул дверь в комнату матери (она была не заперта) и увидел ее почти совсем голой, спящей в объятиях также спящего Михальского, обросшего светлыми рыжеватыми волосами. Au nom d’un chien![82] — это было уже слишком — это, если хотите, перебор невезения — нельзя же так в самом деле.

Желтоватый свет «сочился» сквозь жалкую белую занавеску, придавая телам в постели живописный колорит. Они выглядели, как статуи, которые стояли безучастно на своих постаментах или пьедесталах и вдруг не выдержали, упали и сплелись между собой, — в этом сплетении было что-то неестественное (для Зипека, конечно.) Он смотрел на них с холодным любопытством непонимания (или даже «ощущением невнятности») — как человек, пораженный страшным известием, еще не понимает точно его смысла. Мозг спиралью ввинчивался в крышку черепа — еще минута — брызнет струей в потолок и запачкает идиотский орнамент плафона. Не для того покойный папа Капен пристроил этот флигель для каких-то служащих, чтобы его лишенный наследства сын увидел в этом «отхожем месте» собственную мать, спящую в «любовном обмороке» с ликвидатором всего капеновского дела. Скорее всего, они упились до потери сознания и после страстного взрыва долго сдерживаемых чувств заснули, не сознавая, кто они и где. Возле кровати на столе, накрытом цветной скатертью (госпожа Капен не признавала дисгармонии и продала все, что напоминало о былой роскоши), в окружении фруктов, бутербродов и жалкой баночки с майонезом торчали пустая бутыль из-под дзиковской водяры с этикеткой, изображавшей древний шляхетский герб и графскую корону, и две  н е д о п и т ы е  бутылки вина. По странной деликатности не было пива — молодой герб Капенов на пивных бутылках (другого пива в Людзимире не бывало, а наклеек на бутылках пока что не меняли) был бы верхом диссонанса в этой ситуации. Настоящая оргия — и, как назло, ее пришлось увидеть Генезипу именно сейчас, когда ему, как никогда раньше, требовалась помощь матери в качестве противоядия против жизненного скотства. Он съежился [наежился (?)], пораженный изнутри стыдом, словно током в тысячу вольт. Он не

Вы читаете Ненасытимость
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату