великолепные ковры на стенах свидетельствовали об изысканном вкусе ученого итальянца. Одна дверь вела из этой комнаты в его спальню, другая — в башню, служившую ему обсерваторией. Посередине стоял огромный дубовый стол, покрытый богатым турецким ковром — трофеем, взятым из палатки паши после великой битвы при Яйце, в которой астролог дрался бок о бок с доблестным поборником христианства Матвеем Корвином. На столе были разложены дорогие математические и астрономические инструменты прекрасной работы. Здесь же лежали серебряная астролябия — подарок германского императора — и посох Иакова из черного дерева с богатой золотой инкрустацией, присланный ученому мужу самим папой в знак особого к нему уважения[101].
Было тут множество и других разнообразных предметов, разложенных на столе и развешанных кругом по стенам; между прочим, два полных вооружения с кольчугой и латами, принадлежавших, судя по их величине, самому астрологу, человеку громадного роста; были тут испанская шпага, шотландский меч, турецкая сабля, лук, колчаны со стрелами и другое оружие; были всевозможные музыкальные инструменты, серебряное распятие, античная погребальная урна, несколько маленьких бронзовых пенатов древних язычников и множество других любопытных вещей, не поддающихся описанию, из которых многие считались в тот темный, суеверный век необходимыми принадлежностями магической науки. Не менее разнообразна была и библиотека этого замечательного человека. Рукописи древних классиков лежали здесь вперемешку с объемистыми трудами христианских богословов и с произведениями кропотливых ученых алхимиков, мнивших с помощью оккультной науки открыть своим ученикам великие тайны природы[102]. Некоторые из манускриптов были написаны восточными письменами; смысл или бессмыслица других скрывались под таинственными иероглифами и кабалистическими значками[103]. Убранство всей комнаты и каждый отдельный предмет сильно действовали на воображение людей того времени, твердо веривших в таинственную науку черной магии[104]. Впечатление это еще усиливалось благодаря наружности и манерам самого ученого, который, сидя в огромном кресле, был углублен в изучение образчика новоизобретенного в то время искусства книгопечатания; этот образчик только что вышел из-под франкфуртского станка.
Галеотти Мартивалле был высокий, тучный, но все еще статный человек, далеко не первой молодости. Приобретенная им с детства привычка к физическим упражнениям, не совсем оставленная и теперь, не могла помешать его природной наклонности к полноте, усиливавшейся из-за сидячей жизни и слабости к хорошему столу. Черты его лица, немного огрубевшие, были тем не менее значительны и исполнены благородства, а его окладистой черной бороде, спускавшейся до половины груди, мог бы позавидовать даже турок. На нем был просторный халат богатого генуэзского бархата с широкими рукавами на золотых застежках, отороченный соболем и перехваченный широким поясом из белого пергамента, на котором были изображены знаки Зодиака[105]. Ученый встал и поклонился королю с видом человека, привыкшего к столь высокому обществу и не желающего даже в присутствии государя ронять того достоинства, с которым в ту эпоху держались все представители науки.
— Вы заняты, отец мой, — сказал король, — и, если не ошибаюсь, изучаете вновь изобретенный способ распространения рукописей посредством машин. Могут ли такие низменные вещи, имеющие лишь земное значение, занимать мысли человека, перед которым само небо развернуло свои письмена?
— Брат мой, — ответил Мартивалле (ведь обитатель этой кельи не должен называть иначе даже короля Франции, когда тот как ученик удостаивает его своим посещением), — верьте мне, что, глядя на это изобретение, я так же ясно, как в сочетании небесных светил, вижу в грядущем те великие и чудесные перемены, которые ему суждено совершить. Когда я думаю о том, какой медленной и скудной струей изливался на нас до сих пор поток знания, с каким трудом добывали его даже самые пылкие изыскатели, как пренебрегали им люди, оберегающие свой покой и благополучие, как легко уклонялся этот поток от своего русла или даже совсем иссякал с каждым вторжением варварства, — когда я думаю обо всем этом, могу ли я взирать без удивления и восторга на судьбу грядущих поколений! Знания будут орошать их непрерывным благодатным дождем, оплодотворяющим в одном месте, наводняющим в другом, меняющим весь строй общественной жизни, создающим и ниспровергающим религии, порождающим и разрушающим целые государства…
— Постой, Галеотти… — сказал Людовик. — Произойдут ли все эти перемены в наше время?
— Нет, мой царственный брат, — ответил Мартивалле, — это изобретение можно сравнить с только что посаженным молодым деревцом, которому суждено в будущем принести столь же драгоценный и роковой плод, как и дереву в саду Эдема[106], — плод познания добра и зла.
После минутного раздумья Людовик произнес:
— Так предоставим грядущее грядущему. Мы же, люди нашего века, должны думать о настоящем. Довлеет дневи злоба его… Скажи, окончил ли ты гороскоп, который я поручил тебе составить и о котором ты уже мне кое-что сообщил? Я привел к тебе того, чью судьбу он определяет, чтобы ты с помощью хиромантии[107] или какой-либо другой науки предсказал мне его будущее. Время не терпит!
Почтенный ученый поднялся со своего места и, подойдя к юному воину, устремил на него свои большие, черные, проницательные глаза; он смотрел на него так пристально, как будто изучал отдельно каждую черточку его лица и старался проникнуть ему в душу. Смущенный таким упорным вниманием этого почтенного и важного человека и краснея под его взглядом, Квентин потупил глаза, но вскоре поднял их снова, повинуясь звучному голосу астролога, который сказал:
— Смотри на меня. Не бойся и протяни руку. Внимательно осмотрев линии протянутой ему руки по всем правилам своей мистической науки, Мартивалле отозвал в сторону короля и сказал ему:
— Царственный брат мой, наружность этого юноши и линии его руки вполне подтверждают как заключение, сделанное мною раньше на основании его гороскопа, так и ваше собственное суждение о нем, составленное благодаря вашему знанию нашей высокой науки. Все обещает, что этот юноша будет отважен и счастлив.
— И верен? — спросил король. — Ибо отвага и счастье не всегда идут рука об руку с верностью.
— И верен, — сказал астролог. — Глаза его выражают твердость и мужество, a linea vitae[108] пряма и глубока, что означает верность и преданность тем, кто будет ему покровительствовать и доверять. Но если…
— Если что? — переспросил король. — Отчего ты не продолжаешь, отец Галеотти?
— Оттого, что уши королей подобны вкусу избалованного больного, который не переносит горечи спасительного лекарства, — ответил ученый.
— Но мои уши и мой вкус вовсе не так избалованы, — сказал Людовик. — Я всегда готов выслушать хороший совет и проглотить полезное лекарство, не смущаясь суровостью одного и горечью другого. Меня не баловали с детства, а молодость я провел в изгнании и лишениях. Я умею выслушивать горькие истины, не обижаясь.
— В таком случае, государь, я выскажусь откровенно, — ответил Галеотти. — Если в задуманном вами предприятии есть что-нибудь такое… словом, что могло бы оскорбить его чувствительную совесть, не поручайте такого дела этому юноше, по крайней мере до тех пор, пока он не пробудет у вас на службе несколько лет и не сделается столь же неразборчивым в средствах, как и другие.
— Так вот чего ты не решался мне сказать, мой добрый Галеотти! Ты боялся меня оскорбить? — сказал король. — Увы, ты знаешь не хуже меня, что в делах государственной политики не всегда можно руководствоваться отвлеченными правилами религии и нравственности, хотя так и следует всегда поступать в частной жизни. Почему же мы, земные владыки, строим церкви, основываем монастыри, ездим на богомолье, налагаем на себя посты и даем обеты, без которых обходятся прочие смертные, как не потому, что общественное благо и процветание нашего государства часто вынуждают нас к поступкам, противным нашей совести как христиан? Но небо милосердно, заслуги нашей святой церкви неисчислимы, а заступничество пречистой девы Эмбренской и блаженных святых неустанно, неусыпно и всемогуще.
С этими словами он положил на стол свою шляпу, опустился перед ней на колени и прошептал благоговейно:
— Sancte Huberte, Sancte Juliane, Sancte Martine, Sancta Rosalia, Sancti quotquot adestis, orate pro me peccatore[109]!