Они танцевали, прижавшись друг к другу, и ей казалось, будто она присутствует на своем первом балу. Все кружилось перед нею. И черепа, и гробы, и пламя свечей, и его лицо, и скрипка. Когда вдруг наступила тишина и капли пота, выступившие у него на лбу, смешались у них на губах с ее слезами, она поклонилась ему и осмотрелась вокруг, словно высматривая лица своих родителей и бабушки...
— Все будет хорошо, — прошептал он, — все будет хорошо, вот увидишь...
Подал ей руку и подвел к шинели. Склонившись, поцеловал ее ладонь.
Она улеглась. Он накрыл ее тулупом, вернулся к люстре и задул свечи. Прежде чем лечь рядом тщательно укутал тулупом ее ступни. Она расстегнула лифчик, взяла его ладони в свои и засунула их себе под свитер. Через минуту они заснули...
Дрезден, Германия, утро, пятница, 16 февраля 1945 года
Она почувствовала прикосновение на своей щеке. Открыла глаза.
— У тебя на лице следы прошедшей ночи, — сказал он с улыбкой. — Я хотел снять кусочки воска с твоей кожи. Разбудил? Извини.
— Да. Разбудил. И почему-то не поцелуем, — ответила она. — Дай, пожалуйста, воды. Кажется, у меня похмелье. — Она лениво потянулась. — К слову сказать, после нашей последней ночи у меня остались и другие следы. Если бы ты дал мне сейчас сигарету, было бы чудесно...
— У меня нет сигарет. Я не курю с того самого момента, как началась война. Не хотел еще и от этого зависеть. Хватит того, что пью. И потом, у нас нет на завтрак булочек. Пекарня на углу сегодня оказалась закрыта. Главным образом потому, что угла уже нет...
Она улыбнулась. Ей очень нравилась его ирония. Она тоже пыталась стать ироничной. Но не ради позы. Ей нравилась ирония, которая подчеркивает, что все не так, как должно быть. Его ирония была совершенной. Одним предложением, а иногда и одним словом, он мог рассказать историю, на которую Гиннер, например, потратил бы минут пятнадцать. Что нравилось ей в мужчинах? Интеллигентность, ум, смелость, умение слушать, красивые руки и еще — ей самой это казалось странным — красивые ягодицы. Ирония и сарказм долгое время в этот перечень не входили. Но с тех пор, как мир вокруг нее ожесточился, обезумел, запаршивел, нравственно опустился, а подлость и презрение к окружающим бурным потоком полились из него, как из сточной канавы, как наступила последняя, самая страшная стадия агонии, покрывшая мир коричневым, смрадным нацистским дерьмом и, как она выражалась, «гитлеризировавшая» его, — тогда сарказм стал прекрасным, во всяком случае для нее, способом образно и зло выразить свой протест против абсурда, лицемерия, безнадежности и бессмысленности происходящего. Он мог быть замечательно саркастичен, и у него были замечательные руки.
— Плохо ты старался. Можно было прогуляться за угол, на соседнюю улицу, — заметила она, делая вид, что разочарована.
— Ты не поверишь, но я прогулялся. Просто сейчас в Дрездене нет улиц, Марта. И углов тоже нет...
— А что вообще есть? — спросила она, поднимая голову и с беспокойством вглядываясь в его глаза.
— Что есть? — Он замолчал, почесывая пальцем нос, как делал ее отец, когда о чем-то глубоко задумывался. — Не знаю, как это правильно назвать. Ты выгребала когда-нибудь совком пепел из печки?
— Очень часто. На Грюнерштрассе у нас были только изразцовые печи.
— Ты помнишь, как выглядела при этом топка? А то, что ты высыпала в ведро? Помнишь, как в пепле иногда попадались тлеющие кусочки угля?
— Помню. А что?
— Именно так выглядит сейчас Дрезден. Разница лишь в том, что здесь гораздо холоднее, а поверх пепла выпал снег.
— Хм, и к тому же в пекарне не было булочек, — произнесла она, протягивая ему руку. — Нам действительно не везет...
Он помог ей встать. Она взяла с тарелки крошки и отправила в рот — бабушка Марта всегда повторяла, что из дома нельзя выходить натощак. Потом она надела плащ и встала рядом с ним.
— У тебя есть какие-нибудь планы на сегодня? — спросил он.
— Я хотела бы найти свою мать, — ответила она.
— А откуда мы могли бы начать поиски? — спросил он удивленно, повернулся к ней спиной и пошел к выходу из склепа.
— В морге. Где-нибудь рядом с Анненкирхе... — ответила она, пытаясь сохранять хладнокровие.
Он подбежал к ней, схватил за плечи и встряхнул. Она почувствовала его дыхание и брызги слюны на щеках.
— Не говори со мной так! — выкрикнул он. — Слышишь?! Никогда больше не говори со мной так! Можешь при мне предаваться отчаянию. Слышишь?! Можешь при мне плакать и страдать. Почему ты считаешь, что я этого не пойму?!
Она смотрела ему в глаза, не зная, что ответить.
— У тебя своя боль, а у меня своя, — прошептала она, пораженная его реакцией. — Я не хотела... Мне казалось, я не имею права, я сказала просто так... неважно. Я знаю, со вчерашней ночи точно знаю, что ты понял бы все, но я не хотела, чтобы все получилось так, как тогда, с той доской, я не хотела опять...
Он обнял ее и поцеловал в волосы.
— Я не знаю, как долго мы будем вместе, но когда в следующий раз тебе что-нибудь покажется, просто представь себе, что ты ошибаешься. И спроси меня, что я об этом думаю. Некоторые мужчины, в виде исключения, тоже иногда думают. Хорошо?
— Трудно в это поверить, — ответила она, облизывая языком его ухо, — но для тебя, исключительный мужчина, я сделаю исключительное исключение. Ведь ты простишь меня? А когда простишь, сделаешь для меня кое-что?
— Сделаю...
— Ты возьмешь свою скрипку и встанешь поближе к свечкам. Как вчера ночью. И сыграешь предпоследний фрагмент. Тот, что был до Штрауса. Когда у меня мурашки бегали по телу.
— Ты не узнала, что это? — спросил он оживленно. — Это Мендельсон-Бартольди, скрипичный концерт ми-минор, опус 64. Это тема моего диплома в Бреслау. Тогда еще можно было им заниматься, но уже нельзя было исполнять его музыку. Во всяком случае, публично. За еврейское происхождение коричневые вычеркнули его из списка немецких композиторов и дискредитировали как человека. В 1934-м, на концерте для молодежи в каком-то городке под Берлином, дирижер местного оркестра исполнил мендельсоновский «Сон в летнюю ночь», и его на следующий же день уволили. Обвинили в преступном намерении «отравить чистые души немецкой молодежи». А когда английский оркестр, посетивший Лейпциг в 1936-м, выразил желание возложить цветы к памятнику Мендельсону, этот памятник чудесным образом исчез накануне ночью. Хотя Мендельсон был евреем только наполовину, по отцу.
— Послушай меня внимательно, — шептала она ему на ухо, поглаживая по голове, — не умничай, я понятия не имею о том, что такое ми-минор, и мне плевать на какой-то опус. Мендельсон, если это и правда он, ассоциируется у меня исключительно со свадьбой. И это все. То есть почти все. Вчера, когда ты играл его музыку, я впала в нирвану, побывала на небесах и увидела там прекрасные картины. На одной из них был ты. Здесь, в нашем доме, то есть в твоем склепе. Ты был на небе и играл там свой ми-минор с опусом, а из глазниц черепов текли слезы. Такое человек может увидеть только раз в жизни. Но я хочу это повторить...
— Что повторить?
— Как что?! Эту картину. Это мгновение...
— О чем ты говоришь?
— Ты сыграешь это сейчас, еще раз? Встань туда, где стоял вчера!