В дверях приемной с любезным видом стояла мадемуазель Префер.
– Милая деточка! – вздохнув, произнесла нежным тоном начальница пансиона. – Боюсь, что она вас утомляет. Кроме того, минуты ваши драгоценны.
Я попросил ее отбросить эту иллюзию и, встав, чтобы проститься, вынул из карманов несколько плиток шоколада и другие сласти, принесенные с собой.
– О, – воскликнула Жанна, – тут хватит на весь пансион!
Дама в пелерине вмешалась.
– Мадемуазель Александр, поблагодарите же господина Бонара за его щедрость.
Жанна довольно угрюмо посмотрела на нее, затем, обернувшись ко мне, сказала:
– Благодарю вас, господин Бонар, за лакомства, а в особенности за то, что вы были так добры и навестили меня.
– Жанна, – сказал я, пожимая ей обе ручки, – оставайтесь хорошей девочкой и не падайте духом. До свиданья!
Уходя с пакетиками печенья и шоколадом, она нечаянно стукнула ручками скакалки о спинку стула. Возмущенная мадемуазель Префер прижала под пелеринкой обе руки к сердцу, и я уже готовился увидеть, как отлетит ее схоластическая душа.
Когда мы остались одни, к ней вернулось ясное спокойствие, и должен сказать, не льстя себе, что она мне улыбнулась широкою улыбкой.
– Мадемуазель, – сказал я, пользуясь ее добрым настроением, – я заметил, что Жанна Александр несколько бледна. Вы лучше меня знаете, сколь бережного, внимательного отношения требует переходный возраст, в каком она находится. Я бы вас обидел, если бы стал поручать ее вашим заботам более настойчиво.
Эти слова, казалось, восхитили ее. Она самозабвенно уставилась в спираль на потолке и, молитвенно сложив руки, воскликнула:
– Как великие люди умеют снисходить до самых мелочей!
Я ей заметил, что здоровье девушки – не мелочь, и откланялся. Но она меня остановила на пороге и доверительно сообщила:
– Простите мою слабость. Я женщина – и тщеславна. Не могу скрыть от вас, какою честью считаю для себя присутствие члена Академии в моем скромном учебном заведении.
Я простил слабость мадемуазель Префер и, в эгоистическом ослеплении, думая только о Жанне, всю дорогу задавал себе вопрос: «Как нам быть с этим ребенком?»
Сегодня я проводил на Марнское кладбище своего старинного и уже дряхлого коллегу, согласившегося умереть, как говорил Гете. Великий Гете, отличаясь необычайной жизненной силой, был убежден, что умирают лишь тогда, когда этого хотят, – то есть когда силы, сопротивляющиеся конечному распаду, совокупность которых и есть жизнь, оказываются разрушенными все до единой. Другими словами, он думал, что умирают тогда, когда уже не могут больше жить. Прекрасно! Дело только во взаимном понимании, и превосходная мысль Гете, если в нее вникнуть, сведется к песенке о Ля Палисе[90].
Итак, мой славный коллега согласился умереть благодаря убедительности двух или трех апоплексических ударов, из коих последний не вызвал никаких возражений. При его жизни я мало с ним общался, но, видимо, когда его не стало, я оказался его другом, ибо наши коллеги с проникновенными лицами и веско заявили мне, что я должен держать шнур покрова и говорить речь на могиле.
Очень плохо прочтя маленькую речь, написанную мной насколько можно лучше, – что еще не значит хорошо, – я отправился гулять по рощам Виль-д'Авре, и, даже не очень крепко опираясь на палку капитана, шел по затененной деревьями тропинке, куда дневной свет падал золотыми дисками. Никогда еще запах травы и влажных листьев, никогда еще красота неба и могучее спокойствие деревьев не волновали так глубоко моих чувств, всей души, и среди этой тишины, звеневшей каким-то непрестанным тонким звоном, я ощущал томление и чувственное и благочестивое.
Я сел под купой молодых дубков. И здесь я дал себе обет не умирать или, по крайней мере, не соглашаться умирать раньше, чем вновь не посижу под дубом, среди деревенского покоя и простора, где стану размышлять о природе души и о конечных целях человека. Пчела с коричневым тельцем, сверкавшим на солнце, как темно-золотой доспех, уселась на сумрачно-великолепный цветок мальвы, широко раскрывшийся на пушистом стебельке. Разумеется, столь обычное зрелище я видел не впервые, но в первый раз я наблюдал его с такою благожелательной и сочувственной любознательностью. Я приметил, что между насекомым и цветком существует полная взаимосклонность и множество замысловатых отношений, каких до сей поры я даже не предполагал.
Пчела, напившись нектара, опять куда-то устремилась смелым лётом. Я с трудом поднялся и размял ноги.
– Прощайте! – сказал я пчеле и цветку. – Прощайте! О, если бы я мог еще пожить, чтобы проникнуть в тайну ваших гармоничных отношений. Я очень утомлен. Но человек так создан, что отдыхает от одной работы, лишь взявшись за другую. Цветы и насекомые, коль будет на то божья воля, дадут мне отдохнуть от филологии и дипломатики. Сколько мудрости в древнем мифе об Антее. Я коснулся земли – и я стал новым человеком, и в шестьдесят восемь лет желанья новых знаний рождаются в моей душе, как на дуплистом кряже старой ивы пушатся новые побеги.
В такие нежно-серые утра, окутывающие все предметы какой-то бесконечной прелестью, я люблю смотреть из своего окна на Сену и ее набережные. Я видал лазурное небо, в светозарной ясности раскинувшееся над Неаполитанским заливом. Но наше небо, небо Парижа, – более оживлено, благожелательно и одухотворено: как человеческий взгляд, оно то улыбается, то угрожает, то ласкает, то становится грустным, то веселым. Сейчас оно льет мягкий свет и на людей и на животных, свершающих в Париже свой каждодневный трудовой урок. Вдали, на противоположном берегу, грузчики у пристани Святого Николая выгружают бычьи рога, а подносчики, выстроясь в ряд на сходнях, непринужденно перебрасывают с рук на руки сахарные головы до трюма парохода. На северной набережной извозчичьи лошади вытянулись линией в тени платанов и, уткнувшись мордами в торбочки, спокойно жуют овес, пока их краснолицые кучера пропускают стаканчик у стойки виноторговца, высматривая утреннего седока.
Букинисты выносят свои ящики на парапет. Эти славные торговцы духовной пищей, все время живущие на воле, в развевающихся по ветру блузах, так хорошо обработаны воздухом, дождями, заморозками, туманами, снегами и палящим солнцем, что стали похожи на старинные соборные статуи. Все они – мои друзья, и, проходя мимо их ящиков, я не премину вытащить оттуда книжку, какой у меня не было, хоть я и не подозревал, что ее мне не хватает.
Возвратившись домой, я слышу крики Терезы, обвиняющей меня в том, что я всё рву карманы, а дом набиваю старой бумагой и привлекаю этим крыс. На этот счет Тереза рассудительна; и именно потому, что она рассудительна, я не слушаюсь, ибо, несмотря на свой спокойный вид, всегда предпочитал безрассудство страстей мудрости бесстрастия. Но поскольку мои страсти не из числа тех, какие вспыхивают, опустошают и убивают, толпа не видит их. А все-таки они меня обуревают, и не раз случалось, что из-за нескольких страниц, написанных неведомым монахом или отпечатанных скромным учеником Петера Шефера[91], я терял сон. И если это благородное горение во мне угасает, то лишь потому, что и сам я мало-помалу угасаю. Наши страсти – это мы. Мои старинные книги – это я. Я стар и ссохся, как они.
Легкий ветерок метет вместе с уличной пылью крылатые семена платанов и былинки сена, избежавшие лошадиного рта. Эта пыль – пустяк, конечно, но, видя, как она клубится, я вспоминаю, что в детстве смотрел на вихри такой же пыли, – и душа старого парижанина взволнована. Все то, что открывается передо мной из моего окна: слева – горизонт, доходящий до холмов Шайо, благодаря чему я вижу Триумфальную арку словно каменную глыбу, и Сену – реку славы, и ее мосты, и липы на террасе Тюильри, и расчеканенный, как драгоценность, Лувр эпохи Ренессанса, а справа, к Новому мосту (Pons Lutetiae Novus dictus, как читаешь на старых гравюрах) – древний и глубокочтимый Париж с его шпилями, башнями, – все это моя жизнь, это я сам; и я был бы ничем без всех этих вещей, что отражаются во мне тысячью оттенков моей мысли, животворят меня и вдохновляют. Вот почему я люблю Париж любовью безграничной.
А все-таки я утомлен и чувствую, что отдых невозможен в этом городе, который столько думает, научил