возьму складной стул, и мы посидим на солнышке.
Право, Тереза считает меня немощным. Не спорю, я несомненно, болел, но всему бывает конец. Особа по имени Болезнь давно ушла, и вот уже три месяца, как ее спутница – Поправка, дама с бледным и приятным лицом, мило со мною распрощалась. Слушайся я своей экономки, я бы стал просто-напросто господином Арганом[109] и напоследок дней своих надел бы себе на голову ночной колпак с лентами… Только не это! Я решил пойти один. Тереза решила иначе: в руках у нее складной стул, она желает мне сопутствовать.
– Тереза, завтра мы будем сидеть на солнце, у стены «Маленького Прованса», сколько вашей душе угодно. Но сегодня у меня спешные дела.
Дела! Она думает, что речь идет о деньгах, и толкует мне, что это не к спеху.
– Тем лучше! Но в нашем мире, кроме таких дел, бывают и другие.
Я молю, ропщу, спасаюсь бегством.
Погода довольно хорошая. Благодаря извозчику и божьему неоставленью я выполню свое намерение.
Вот и стена с надписью синими буквами:
А вот и боковая дверца, куда я столько раз входил, теперь для меня запретная; я снова вижу ее решетчатый «глазок». Каменный приступок к ней сносился, и я своими близорукими даже в очках глазами все же различаю те белые царапинки, какими его исчертили подбитые гвоздями ботинки проходивших учениц. Не могу ли пройти по нему и я? Мне кажется, что в этом угрюмом доме Жанна страдает и втайне зовет меня. Нет, мне нельзя уйти отсюда. Тревога овладевает мной; я звоню. Испуганная служанка отворяет дверь боязливее, чем когда-либо. Отдан приказ: мои свиданья с мадемуазель Жанной запрещаются. Я, по крайней мере, справляюсь о ее здоровье. Служанка, поглядев направо и налево, говорит мне, что Жанна здорова, и тут же захлопывает дверь перед моим носом. И я опять на улице. Как много раз с тех пор бродил я вдоль этой же стены и проходил мимо боковой дверки, пристыженный и сокрушенный мыслью, что я сам слабее того ребенка, у которого нет в мире другой поддержки, кроме меня.
Я превозмог в себе гадливость и отправился к мэтру Мушу. Прежде всего я обнаружил, что в конторе стало еще больше пыли и плесени, чем в прошлом году. Опять передо мной нотариус с его скупыми жестами и бегающими позади очков зрачками. Я приношу свои жалобы. Он отвечает… Но стоит ли в тетради, хотя бы и предназначенной к сожженью, закреплять воспоминание о пошлом негодяе? Он оправдывает мадемуазель Префер, так как давно оценил ее ум и характер. Воздерживаясь говорить по существу спора, он должен сказать, что внешняя сторона дела не в мою пользу. Это мало меня тревожит. Он добавляет (и это тревожит меня сильнее), что небольшая сумма, хранившаяся у него и предназначенная для воспитания его подопечной, уже исчерпана и он восхищен бескорыстием мадемуазель Префер, согласной держать у себя мадемуазель Жанну при настоящих обстоятельствах.
Чудесный свет, свет ясного дня, непорочною волной вливается в такое пакостное место и освещает такого человека; на улице он затопляет своим блеском все убожество густонаселенного квартала.
Как ласков этот свет, как давно он наполняет мои глаза и как скоро я перестану наслаждаться им! Погруженный в думы, заложив руки за спину, я бреду вдоль укреплений и, сам не знаю как, вдруг оказываюсь среди тощих палисадников в глухом предместье. На краю пыльной дороги мне встретилось растение с ярким и в то же время сумрачным цветком, как будто созданным для единенья с чистейшею и благороднейшею скорбью. Это аквилегия. Наши отцы звали ее перчаткой богородицы. Но богородица могла бы сунуть пальчики в узкие коробочки цветка, лишь превратив себя в малютку, чтобы явиться детям.
Вот толстый шмель хочет насильно протискаться в цветок; однако хоботок его не достигает до нектара, и старания лакомки напрасны. Наконец шмель отступается и вылетает весь обсыпанный пыльцой. И вновь летит своим тяжелым лётом, – но в предместье, загрязненном копотью заводов, цветы редки. Он возвращается к аквилегии и в этот раз, проткнув венчик, высасывает нектар через проделанное им отверстие; я не поверил бы такой смышлености шмеля. Это поразительно. Цветы и насекомые восхищают меня все больше, по мере того как я внимательнее наблюдаю их. Я уподобляюсь доброму Ролену[110], который восторгался цветами своих персиковых деревьев. Мне бы хотелось иметь красивый сад и жить на лесной опушке.
У меня явилась мысль пойти воскресным утром и выждать час, когда воспитанницы мадемуазель Префер идут в приходскую церковь к обедне. Я видел, как они с серьезной миной прошли попарно, маленькие впереди. Меж ними было три одинаково одетых, кругленьких, чванливых коротышки, и я признал в них барышень Мутон. Их старшая сестра – та самая художница, которая нарисовала страшную голову Тация, сабинского царя. Сбоку суетилась, хмуря брови, помощница начальницы с молитвенником в руке. Средний возраст, а за ним старший прошли шушукаясь. Но я не видел Жанны.
Спрашивал в министерстве народного просвещения, имеются ли в недрах его папок отзывы об учебном заведении по улице Демур. Я добился того, что туда послали инспектрис. Они вернулись и дали наилучший отзыв. По их заключению, пансион Префер может считаться образцовым. Если я потребую обследования, – мадемуазель Префер наверняка получит академические пальмы[111] .
Сегодня четверг, отпускной день в пансионе, поэтому я встретил в начале улицы Демур трех барышень Мутон. Поклонившись их матери, я спросил у старшей, лет двенадцати, как поживает ее подруга мадемуазель Жанна Александр.
Барышня Мутон ответила мне одним духом:
– Жанна Александр – мне не подруга. Ее держат в пансионе из милости, а потому заставляют подметать классные комнаты. Так говорит мадемуазель.
Три барышни Мутон зашагали дальше, а г-жа Мутон двинулась за ними по пятам, окинув меня через снос объемистое плечо недоверчивым взглядом.
Увы! Я дошел до подозрительных поступков. Г-жа до Габри вернется в Париж не ранее чем через три месяца. Без нее у меня нет ни сообразительности, ни такта; я только неудобная, тяжелая и вредная машина.
Однако же нельзя терпеть, чтобы Жанна оставалась служанкой в пансионе и подвергалась оскорблениям со стороны нотариуса Муша.
Погода была пасмурная и холодная. Стемнело. Я позвонил у боковой дверцы спокойно, как человек, которому уже ничто не страшно. Как только робкая служанка отворила, я сунул ей в руку золотой, пообещав такой же, если она даст мне возможность повидать мадемуазель Александр. Ответом было:
– Через час, у решетчатого окна.
И она захлопнула передо мной дверь с такою силой, что шляпа дрогнула у меня на голове.
Я добрый час прождал среди метели, затем подошел к окну. Ничего. Бушевал ветер, и густо падал снег. Рабочие с инструментом на плече, наклонив голову от густых хлопьев снега, шли мимо и наталкивались на меня. Ничего. Я опасался, что меня заметили. Я знал, что, подкупая служанку, поступал нехорошо, но нисколько не жалел об этом! Кто при нужде не умеет выйти из рамок общих правил – тот человек нестоящий. Прошло еще четверть часа. Ничего. Наконец окошко приоткрылось.
– Это вы, господин Бонар?
– Это вы, Жанна? В двух словах, что с вами?
– Чувствую себя хорошо, очень хорошо!
– Еще что?
– Меня поместили в кухне, и я подметаю классы.