позволять резать себя на куски ради его удовольствия.
Бисмарк залился краской гнева.
— Поднимайтесь, — выдавил он, — или я прикажу Крафтштайну держать вас пока мы будем ставить второй шрам ржавой пилой!
— Это нечестно! — завопил я. — У меня, наверное, расколот череп!
Он обругал меня трусом, поднял шлагер и сунул его мне в руку. И уж коли худшего не избежать, я пошел прямо на де Готе, решив поскорее получить второй порез, а уж потом свести с ним счеты на свой манер, если получится.
Он уклонился, отпрыгнув, и ловко размахивая клинком вправо-влево. Я отразил удары, попробовал достать его сам, а потом отвел клинок в сторону, оставляя свою левую сторону неприкрытой. Он инстинктивно рванулся в брешь, а я зажмурился и стиснул зубы в ожидании худшего. Боже мой, это было так больно, что я не сдержал крика и покачнулся, но рукоять шлагера сжимал крепко. И когда де Готе отступил на шаг, наслаждаясь кровопусканием и поглядел на Бисмарка, я распластался в резком выпаде, намереваясь нанизать на острие его мерзкое тело.
Следующее, что я помню, это как лежу на полу, ослепший от собственной крови и едва живой. Кто-то с жуткой силой пинает меня по ребрам, слышатся крики Руди и стоны де Готе — какой приятный звук! Потом я, должно быть, отрубился, ибо когда я открыл глаза, то лежал на скамье, а Крафтштайн смывал с моего лица кровь.
«Ну, теперь они меня точно прикончат», — была моя первая мысль, но тут я заметил, что Бисмарк и де Готе ушли, остался только юный Руди, весело ухмыляющийся мне.
— Я бы и сам не справился лучше, — говорит он. — Наш друг де Готе не будет так петушиться в следующий раз. Но сильно ты его не ранил — немного поцарапан бок — поболит пару дней и все. Как и у тебя, естественно. Дай-ка взглянуть на почетные шрамы.
Голова у меня болела невыносимо, но когда Руди и Крафтштайн осмотрели раны, они сочли их прекрасными — со своей точки зрения. Де Готе отлично справился, и теперь раны надо оставить на открытом воздухе, чтобы они быстро превратились в превосходные шрамы, как заверил меня Крафтштайн.
— Они придадут неотразимый вид, — говорит Руди. — Все прусские девчонки будут от тебя без ума.
Я был слишком разбит и вымотан даже для того, чтобы послать его куда подальше. Боль пульсировала в голове, и я впал в полузабытье; Крафтштайн перебинтовал мои раны, а потом они вдвоем оттащили меня в комнату и уложили в постель. Последнее, что я помню, прежде чем провалиться в сон, это слова Руди: тот говорил о необходимости дать его высочеству отдых. У меня мелькнула странная мысль: как легко Руди вышел из своей роли недавно, и как быстро вернулся в нее.
Это был мой единственный опыт в поединке на шлагерах, но и этого оказалось слишком. Но кое-что я из него почерпнул: боязливое уважение к Отто фон Бисмарку и его подонкам. Коль они способны хладнокровно кромсать человека, то ждать от них можно всего. С этого момента я выбросил все мысли о побеге из Шенхаузена из головы. Я не сумасшедший.
Что до шрамов, то под надзором Крафтштайна они быстро заживали. Мне суждено носить их до могилы: один рядом с ухом, другой чуть выше — но он тоже хорошо виден, поскольку волосы мои поредели. К счастью, ни один из них не уродлив: как и обещал Руди, они привносят в мою внешность некий бравый оттенок. Мне часто кажется, что по своей способности создавать у людей ложное впечатление о моем характере они стоят пары военных кампаний.
Но в течение пары дней шрамы страшно донимали меня, и это время я провел в своей комнате. Это был единственный перерыв на лечение, который подручные Бисмарка смогли мне позволить, хотя и сгорали от нетерпения приступить к тому, что Руди нравилось называть процессом «обучения принца».
Процесс этот потребовал самой напряженной за всю мою жизнь умственной работы. Добрый месяц, каждый божий час, я жил, говорил, ходил, ел и пил как принц Карл-Густав. И так пока я не готов был завыть при мысли о нем — а иногда такое случалось. В худшие моменты это напоминало изощренную пытку, но сейчас я готов признать, что все было организовано блестяще. Трудно поверить, но эта троица — Руди, Крафтштайн и Берсонин — сумела достичь почти невозможного в деле моего перевоплощения в другого человека.
Они делали это исподволь, но настойчиво, исходя из факта, будто я и есть Карл-Густав, и час за часом помогали мне вспомнить себя самого. Склонен считать, что любой иной метод был бы неэффективен, постоянно указывая на обман. Какой же идиотской, чокнутой была эта схема! Сотни раз они проводили меня через всю жизнь этого датского ублюдка от самой колыбели, и так до тех пор, пока мне — готов поклясться — не стало известно о нем больше, чем ему самому. Детские болезни, родственники, предки, учителя, домашние, товарищи по играм, образование, предпочтения, привычки — за эти двадцать лет не нашлось бы похода по нужде, о котором я не знал бы где и когда это случилось. Час за часом, день за днем они усаживали меня за длинный стол и вдалбливали в меня факт за фактом: его любимые блюда, домашние питомцы, книги, цвет глаз сестры, уменьшительное имя, которым называла его гувернантка (Тутти, кстати сказать), сколько он прожил в Гейдельберге, каковы его музыкальные вкусы («Фра Диаволо» некоего Обера явно произвело на него большое впечатление, и он постоянно насвистывал арию из него — о выдающихся способностях моих преподавателей говорит то, что я уже лет сорок ее так и насвистываю). Одному Богу известно, откуда они получали информацию, но у них были две толстенные папки с бумагами и рисунками, где, похоже, содержался полный отчет обо всех его действиях и поступках. Я не назову вам имя своей собственной бабушки, зато — помилуй меня Господи — помню, что мастиффа прадедушки Карла-Густава звали Рагнар, и прожил он двадцать три года.
— Во что больше всего любило играть ваше высочество будучи ребенком? — спрашивает, бывало, Руди.
— В моряков, — отвечаю я.
— Как назывался английский корабль, который вы, как хвастались перед матерью, захватили при Копенгагене?[34]
— «Агамемнон».
— И как вы его захватили?
— Да откуда мне знать? Мне же тогда три года было, Разве нет? Не помню.
— Вы должны знать. Он сел на илистую отмель. Разыгрывая это событие, вы перепачкались илом в пруду, не припоминаете?
Такие вот вещи мне полагалось знать, а когда я говорил, что никому не придет в голову спрашивать, в какие игры я играл будучи маленьким, никто со мной не спорил — они просто терпеливо продолжали гнуть свое: напоминали о лихорадке, которую я перенес в четырнадцать лет, или как я сломал руку, упав с яблони.
Все наши разговоры происходили на немецком, в котором я чрезвычайно продвинулся — Руди даже опасался, что слишком, — хотя вопреки годам в Гейдельбергском университете Карл-Густав явно не преуспел в языке. Берсонин, который вопреки своей молчаливости оказался терпеливым учителем, занимался со мной датским, но, возможно, из-за того, что для него это был не родной язык, я толком его не освоил. Я так и не научился думать на нем — что для меня необычно — и нахожу его грубым и невыразительным благодаря этим долгим гласным, из-за которых ваша речь звучит так, будто вы страдаете одышкой.
Но самым страшным испытанием тех дней были занятия по подражанию. Позже я понял: нам страшно повезло, что мы с Карлом-Густавом оказались настоящими doppelgangers,[35] похожими как две капли воды. Даже голоса наши звучали похоже, но вот его манерам и оборотам речи мне предстояло выучиться, и единственным способом было раз за разом, на всякие лады повторять фразы и выражения, и так до тех пор, пока Руди не щелкал пальцами и восклицал: «
К примеру, если бы вы задали Карлу-Густаву вопрос, ответ на который был бы «да» или «разумеется», он, вместо того, чтобы ограничиться