период террора, Брейгель создал свое «Падение ангелов».
Что же получается — Брейгель был всего лишь наймитом Контрреформации? Этим можно было бы объяснить, почему он обратился к старым часословам, когда писал свой знаменитый годовой цикл. Художник просто вносил свою лепту в извечный миф, бережно лелеемый поколениями правителей; создавал сказку о счастливом буколическом мире, нетронутом конфликтами и жестокостью реальной жизни; он вписывал свою главу в многовековой роман об аркадских пастухах, французских молочницах эпохи Бурбонов, советских трактористах и старой доброй Англии.
Я выдвигаю эту гипотезу с ученой рассудительностью и беспристрастием. Но я не могу оставаться беспристрастным. Я нисколько в эту гипотезу не верю. Я отказываюсь в нее верить. Для кого-то Брейгель может быть всем чем угодно, но не для меня.
Есть ли у меня какие-нибудь основания для такого неверия? Конечно — ведь мои глаза меня не обманывают! На помощь приходит здравый смысл. Не могли шесть выдающихся шедевров живописи выйти из такого низменного источника. Даже сама мысль об этом нелепа!
Однако мне необходимо более объективное подтверждение моих догадок. Что бы это могло быть?
Кроме книги ван Мандера, у нас есть еще одно суждение о Брейгеле, сделанное его современником, хотя на первый взгляд оно кажется незначительным. Абрахам Ортелий, антверпенский географ, с которым Брейгеля связывало общее беспокойное прошлое, продолжал поддерживать с ним отношения и после того, как художник перебрался в Брюссель, потому что уже на следующий год он, судя по всему, заказал Брейгелю картину «Успение Богородицы»; в 70-е годы того же столетия, уже после смерти Брейгеля, он составил в честь друзей Album Amicorum, включив в него и эпитафию, посвященную художнику. Обычно из эпитафий нельзя узнать о человеке ничего существенного, и поэтому когда она как-то попалась мне на глаза, в примечаниях к книге Толнея, я посчитал, что это просто обычная дань уважения памяти художника, тем более что из всей эпитафии, написанной на латыни, я понял лишь несколько слов. Теперь же, когда я читаю ее при свете костров инквизиции, а мои ноздри ощущают запах горелой плоти и через плечо смотрит его высокопреосвященство рейхскомиссар, я начинаю задумываться, а так ли она безобидна, как кажется.
«Multa pinxit, hie Brugelius, quae pingi non possunt», — начинает Ортелий. «Он нарисовал много такого, этот Брейгель, чего нельзя было нарисовать…»
Почему нельзя? Потому что эти объекты слишком бесформенны, незаметны, трудны для передачи средствами изобразительного искусства? Свежесть ранней весны? Летняя жара? Или все гораздо сложнее? Может, Ортелий имеет в виду нечто такое, что нельзя увидеть? Например, чувства, которые вызывает у человека прекрасный пейзаж и сменяющие друг друга времена года? Или радость на сердце от наступившей весны и свободного полета фантазии над бездонным синим горизонтом?
Или же речь идет о еще более абстрактных вещах? Об убеждениях, об идеях… О необычных идеях, таких, как религиозная терпимость и нравственное достоинство свободного человека. Об идеях, которые нельзя выразить на холсте по многим причинам…
Внезапно настроение у меня улучшается. Все мои чувства обострены. Что там дальше говорится в эпитафии? «Multa pinxit, hie Brugelius, quae pingi non possunt, quod Plinius de Apelle…»
Однако на этом мои познания латыни и античных аллюзий исчерпываются. Кроме того, я вдруг вспоминаю, что должен успеть в Кентиш-таун до закрытия банка.
Multa pinxit, hie Brugelius, quae pingi non possunt…
Хорошо, что Кейт может это перевести. Средневековые бревиарии и часословы на латыни она читает с такой легкостью, словно это газеты. Как и в случае с иконографией, она снова придет мне на помощь.
Я обхожу нашу холодную квартиру на Освальд-роуд, не снимая пальто, потому что сначала надо включить отопление. Я решил переночевать в городе и с утра отправиться в Музей Виктории и Альберта, надо сделать то, что было намечено на сегодня, — узнать цены на картины Джордано, — поскольку я настроен не полагаться на случай и предоставить на одобрение Кейт четкий план действий.
Я заглядываю во все комнаты и убеждаюсь, что без нас в них ничего не изменилось. Повсюду мне попадаются предметы, которые напоминают о Тильде и Кейт, о нашей совместной жизни. В углу лежит куча колготок и грязного белья, дожидаясь отправки в стиральную машину или в мусорное ведро; на полу в ванной разбросаны пластиковые утята; газета, которую я читал за завтраком в день отъезда, так и осталась на столе, а за ней притаилась служившая подставкой коробка мюсли. Ни Кейт, ни я не отличаемся маниакальной аккуратностью, и это нас вполне устраивает. Тильда, судя по всему, будет в этом на нас похожа Multa pinxit… В спешке перед отъездом мы забыли заправить кровать: подушки до сих пор хранят отпечаток наших голов; скомканное пуховое одеяло — форму наших переплетенных тел… Quae pingi поп possunt…
Я усаживаюсь на нашу так уютно смятую кровать и звоню жене. Пока я слушаю длинные гудки в трубке и представляю, как Кейт спешит к телефону со двора, или укладывает в люльку Тильду, или торопится вытереть мокрые руки, чтобы снять трубку, я зарываюсь головой в одеяло, вдыхаю сладкий запах наших тел и ощущаю, как ниже пояса пробуждается жизнь.
От ее осторожного и такого родного «Алло?», как всегда, захватывает дух.
— Переведи мне две строчки с латыни. Я тебе пришлю по факсу.
— А где ты?
— На Освальд-роуд. Придется мне здесь переночевать..
Она вздыхает, и я понимаю, как сильно она ждала момента, когда из потока равнодушных лиц на станции покажется мое улыбающееся лицо.
— Знаю, знаю, — говорю я. — Но я так ничего и не выяснил о Джордано. Я занимался нашим художником.
Нашим. Теперь я наконец могу назвать его «нашим».
— Это не из-за того, что я тебе наговорила?
— Нет, это из-за того, что я обещал тебе. Я сам хочу абсолютно убедиться в своей правоте, прежде чем делать следующий шаг. Насколько это вообще в моих силах — убедиться.
— Но нельзя давать Тони шанс избавиться от нее каким-то иным путем, — напоминает она. Как это мило с ее стороны!
— Да-да, но ни торопиться, ни впадать в панику я не намерен. Как там Тильди? Чем она занималась? Как погода? Скелтон не приходил? Раковина не забита? Кейт, я так по тебе скучаю!
Я ее очень люблю. Особенно на расстоянии. В этом она похожа на мою картину. Ни одно произведение живописи на свете никогда не значило для меня так много, как эта доска, на которую я едва успел бросить взгляд и до которой мне так сложно теперь добраться. Я думаю о ней все время — почти так же часто, как и о Кейт. Я думаю о ней даже сейчас, разговаривая с женой. Когда картина займет место у нас на кухне, мне понадобится месяца три, чтобы перестать каждую секунду на нее смотреть.
— Все хорошо, — отвечает Кейт. — Мы с Тильдой ходили смотреть коров. После обеда было солнце. Что в банке?
Она первая напоминает мне о банке! Я снова начал жить, ведь теперь я, как и прежде, все могу ей рассказать, теперь мы занимаемся этим делом вместе.
— Еле успел, — признаюсь я. — Но там все в порядке, можно будет просто увеличить сумму кредита. На оформление бумаг у нас уйдет неделя.
И снова я говорю «у нас», имея в виду наш общий счет. Я подал заявку на максимально возможный кредит. С учетом стоимости недвижимости, которую мы оставляем в залог обеспечения кредита, мы сможем получить пятнадцать тысяч фунтов стерлингов, это на случай, если я все же решу выплатить Тони стоимость подлинного Вранкса. Я допускаю, что мне придется где-то найти еще несколько тысяч — только не у Кейт! Наверняка отыщутся какие-нибудь источники. Просто полезно помнить об этом варианте как о запасном. Однако сейчас нет смысла обсуждать с ней все эти гипотетические возможности. Что бы ни случилось, времени у меня вполне достаточно. Я не стану ничего предпринимать, пока происхождение картины не будет установлено доподлинно. К тому же я все равно ничего не смогу сделать до тех пор, пока банк не покончит со всеми формальностями.