обычаях Израиля.
– Правильно сделал.
– Очень интересная книга, отец. Но там я нашел, что ребенок, у которого мать христианка, тоже христианин... Даже, если отец...
– Но, Ганс! Твоя мать приняла еврейскую веру, когда родила тебя. Стала еврейкой. И ты – еврей.
– Тогда я не придал этому значения. Да и улица добавила объяснения к выкладкам книги доктора Моргенфельда.
– Улица, Ганс?
– Улица, отец. На улицах с восторгом пели: «В еврейской вере ничего неверно, она – источник скверны!» Тебе, верно, знакома эта песенка, отец?
– Еще бы. Кто ее не знает в наши дни?
– Ну вот. Так встретились объяснения доктора Моргенфельда со словами песенки. Я был сыном скверны в глазах у всех. В глазах евреев, потому что моя мать – христианка, и кровь христиан...
– Но, Ганс, я ведь тебе сказал! – вскрикнул доктор.
– Конечно, отец, конечно, сказал. Но как я мог это понять. Был подростком в глазах моего городка, нечистым, потому что отец мой еврей. Путаница и бестолковщина дошли до апогея, когда в один из дней я узнал правду.
– Мать вернула меня к жизни?
– Нет. Не она, а господин Детхольд Айзенбрехер.
– Детхольд Айзенбрехер? Не помню, что был знаком таким человеком.
– Конечно же, не был, отец. Однажды он появился в гостинице матери. Ему необходимо было поправить здоровье, ибо, несмотря на такое имя – «ломающий железо», он был худосочен и нищ. Но чувствовалось в нем, что праотцы его в первобытных лесах Пруссии ломали железо и наследовали своему худосочному потомку преклонение перед сталью, железом, и всему им подобному по крепости и мощи. Он часто любил повторять – «мы, из пехоты», и слово – «инфантерия» произносил так, что каждая буква вытягивалась по стойке «смирно» под его языком. Все живые существа у него делились на два сорта: те, кто служил в инфантерии, и те, кто этого не удостоился. Так, что в один из дней терпение мое лопнуло, и я сообщил ему, что мой отец служил в инфантерии.
– Не дай Бог! Никогда! Я был фронтовым врачом.
– Конечно, отец, я это знал. Да и Детхольд Айзенбрехер знал, он поднял на меня свои голубые глаза странным и сильным взглядом, а моя мать опустила голову. Какое-то беспокойство прокралось в мою душу, не из-за матери, которая отвечала на его ухаживания. Мне было почти пятнадцать лет, и я понимал ее одиночество и видел господина Детхольда Айзенбрехера... Кстати, отец, Детхольд был промышленником, выпускал духи, и крепкий их запах всегда шел от него... Я видел его хозяином в доме матери... И не из-за матери у меня было тяжело на сердце, а из-за странной атмосферы, которая начала окружать твое имя в доме.
– Хм-м, – хмыкнул доктор.
– Неожиданно это показалось мне подозрительным, пока... не открылась мне правда.
– Он сказал тебе? Производитель духов сказал тебе?
– Нет, отец, правда открылась мне на кладбище...
– Что? – воскликнул доктор. – Опять на кладбище?
– Отец, – удивился сын, – что ты сердишься на кладбище? Кладбище в нашем городке было удивительным местом. Именно его предпочитали влюбленные парочки любому другому приятному и таинственному уголку в нашем городке. И меня тянуло туда – уединиться со своими тайнами. Я видел себя вне обычной жизни, неким гибридом, отец. Просто гибридом.
– Хм-м...
– Отец. – Сын не обращает внимания на сердитое хмыканье отца. – Каждый вечер я посещал кладбище. Во мне усиливалось желание вообще уйти из жизни.
– Хм-м...
– Естественно, отец, это желание было глупым, но очень сильным. В тот вечер я пришел на кладбище – остаться наедине со своими мыслями, и вдруг услышал у могильного надгробья священника Эрнста Августа Видершаля, гордости нашего городка, голос моей матери и голос господина Айзенбрехера, на этот раз говорящего не об инфантерии, а обо мне и о тебе:
«Твое прошлое я прощу, но не твоего сына. Я, сын германской нации, не буду растить сына еврея. Верни его отцу, и мы поженимся». Я еще услышал решительное «Нет» матери, и сбежал оттуда. Итак, мой отец жив! Я долго шатался по улицам городка в тот вечер, но так и не нашел выход из возникшей путаницы. Я вошел в комнату матери и нашел ее сидящей у окна, и тут же увидел, по выражению ее лица, что мечта ее не осуществилась. Но я, без всякой жалости, закричал ей лицо: я собираю свои вещи! Завтра вернусь к отцу! И лишь потому, что из глаз ее брызнули слезы, согласился выслушать ее рассказ. Она выложила все, ничего не скрывая. О тебе она не сказала ни одного дурного слова. Сказала, что была недостойна тебя, и умоляла, чтобы я с тобой никогда не виделся, ибо я окажусь под твоим крылышком, никогда к ней не вернусь: до такой степени велика твоя личность, до того сильно твое влияние. Я обещал ей, отец, я даже поклялся. Она была такой несчастной, я ведь был единственным, кто у нее остался. Она во имя меня отказалась от всего, в том числе, от господина Детхольда Айзенбрехера.
– Пей, Ганс, – доктор Блум пододвигает сыну наполовину выпитый стакан вина.
Ганс послушно делает несколько глотков, и отец не отрывает от него своего тяжелого взгляда. Сын возвращает на стол пустой стакан и вдруг произносит веселым голосом:
– Но, отец, мы обязаны радоваться! – по словам моего друга Дика. Я, в конце концов, закончил учебу в гуманитарной гимназии нашего городка, и продолжил занятия в университете Геттингена.
– Ты учился в Геттингене? И что ты там учил?
– Минутку, отец, я должен отыскать верные слова, чтобы объяснить тебе мое тогдашнее положение. Это нелегко. Душа моя словно бы плыла в те дни в замкнутом темном ковчеге в водовороте жизни. Я стал сам себе чужим. Абсолютно раздвоенной личностью, отец. Душа была отсечена от тела и безраздельно ненавидела реальность моего тела и всего мира. Единственная страсть, оставшаяся в моей душе, была страсть, тяга, желание покинуть этот мир, «не быть»...
– И это все, что ты делал в Геттингене? Не учился, не продвигался в занятиях?
– Нет, отец. Ничего не учил. Единственно, что я хотел это определить, кто я, и не находил своей личности в этом мире, потому все было бесцельно, кроме лежания в постели и ожидания собственного близящегося исчезновения. В таком состоянии я встретил моего друга Дики Калла.
– Кто он, в конце концов, этот Дики Калл?
– Ах, отец, описать его – дело весьма сложное.
– Сложное? Все – сложность, путаница, бестолковость.
Ганс вздохнул, сложил на груди руки, и взглянул на отца теми же глазами семейства Блум, светлый цвет которых не скрыл в них тяжести взгляда.
– Итак, – говорит доктор, – твой друг Дики тоже еврей, как и ты?
– Частично, отец, частично еврей.
– Что значит «частично», Ганс?
– Большая путаница, отец. Не менее, а, быть может, даже более, чем у меня. История растягивается на несколько сотен лет, отец. Начало этой путаницы в шестнадцатом веке. Сын протестантского священника из Дрездена решил однажды покинуть протестантство и перейти в иудеи.
– Странно, – качает головой доктор.
– Это записано, отец, красивым почерком священника в церковной книге. Сын вычеркнут из семейных святцев и изгнан из дома. Оставил свою родину, Германию, и уехал в Венгрию. Причина изгнания сына священником в книгу, естественно, не вписана.
– Естественно.
– В Венгрии, отец, сын пошел к раввину изучать Тору, совершил обрезание, взял в жены еврейку, и создал еврейскую ветвь прусской семьи Калл. Он-то и предок моего друга Дики. Здесь могла и завершиться эта история Дики, и мой друг мог родиться вне всякой путаницы, законченным евреем, но...
– Но?