обслуживаешь ее, что требует совсем небольшого напряжения ума, то расход физической энергии один и тот же, намелю ли я семь вагонов или сто. В этом и заключается вся тайна ударничества! За мной идут уже молодые кадры. Придет время, когда целые заводы станут ударными! Мы соревнуемся и в бригадах. Нельзя сказать, что мы уже достигли тех рубежей, на которые могли бы выйти. Однако позиции нашего завода среди других цементных заводов в Европе, да и во всем мире, очень высоки.
Теперь мне пятьдесят восемь лет. Побывал я в Пражском граде, где мне вручили награду. У меня хранится приглашение от товарища Готвальда, которое я берегу как память. Меня чествовали на заводе и в городе, в мою честь играл и заводской оркестр, а дирижировал им сын того дирижера Коубика, музыкантам которого я держал ноты на концерте на площади. Сам я музыкантом уже, видимо, не стану. Пальцы мои не годятся для игры на скрипке. Певец тоже вряд ли из меня получится: легкие мои забиты цементной пылью.
Но я познал за свою жизнь три вида музыки, и все они были одинаково прекрасными. Первая, когда я разговаривал со звездами и они мне отвечали. Вторая, когда поднявшийся русский народ своим все потрясающим «Ура!» приветствовал свободу. А третью музыку мне каждый день играют мои цементные мельницы. Это грубая музыка. Мои мельницы — отнюдь не нежный инструмент.
Они так шумят и гремят, что иногда даже слух пропадает, а после работы еще долго стучит в голове. Но, когда я вот так стою около них, своих барабанов, труб и литавр, когда одной рукой легко и свободно приказываю, с какой скоростью они должны вращаться, когда сделать паузу, а когда прибавить скорость, я чувствую себя большим дирижером, гораздо большим, чем когда-то был сам пан Коубик.
При этом я чувствую, что все же достиг своего, что сон моего детства исполнился. Вообще говоря, сбываются многие сны, и люди должны бы это знать. И тогда все бы стали ударниками! Перед тем как лечь спать, я все раздумываю, как бы наполнить свой оркестр другими машинами, как бы сделать так, чтобы еще больше вагонов прекраснейшего цемента выезжало с нашего заводского двора, который я люблю так, как никогда мой отец не мог любить тот чистый господский двор, на котором он с трудом добывал пропитание, но легко нашел смерть.
Мария Майерова
Красное знамя
Во время большой кладненской стачки 1901 года Енда Рокос был смуглым юрким мальчишкой. Он вечно шнырял вокруг шахты «Шеллерка» и взбирался на самые высокие сосны и пихты, росшие поблизости. Шахтеры выбрали его отца в стачечный комитет, поручив ему изложить дирекции требования рабочих и вести переговоры. Стачечный комитет — три шахтера с солидными усами под носом, в узких брюках и в тесных праздничных пиджаках — сфотографировался на память. Двое, поменьше и похудощавей, стояли, а высокого папашу Рокоса фотограф Шротирш, чтобы группа на снимке получилась красивой, посадил на стул между ними. Еник раздобыл для себя экземпляр фотографии визитного формата.
В мае стачка закончилась именно так, как сказано в поговорке: три шага вперед, два назад. Енда очень дорожил снимком: это был первый и единственный портрет отца, и мальчику казалось чрезвычайно важным, что фотография принадлежит именно ему. Но по-настоящему, и не один раз в жизни, Енда оценил ее значительно позднее.
Через десять лет, когда папаша Рокос был уже похоронен, Енда честно тянул на волочильном стане проволоку, извивавшуюся небезопасными огненными змеями у его крепких, ловко подпрыгивающих ног, обутых в деревянные башмаки. Как раз в это время он и стал владельцем еще одной фотографии, на которой стояло имя фотографа Ломичека; смотрела же с нее шестнадцатилетняя Павла Яноушева. Считая ее слишком непоседливой, Ломичек зажал ей голову каким-то приспособлением, чтобы она не двигалась, и Павлинка на фотографии вышла непохожей. Она мрачно смотрела из-под насупленных бровей, черных, словно нарисованных углем, и тоскливо поджимала полные губы. Павла собиралась приложить фотографию к просьбе о месте прислуги в семье пражского адвоката. Наниматель в своем объявлении категорически требовал снимка. Но в конце концов Павла так и не послала свое предложение, потому что ее взяли к весам на мельнице «Фишл, Бак и Брант». По воскресеньям Павлинка была свободна и ходила за травой для козы на полянку у шахты «Бресон». Там и увидел ее Енда Рокос, а когда они встретились в пятый раз, он выманил у нее фотографию.
И поскольку уже раньше было решено, что они обвенчаются на масленой (Енду не взяли в солдаты), то будущий жених обещал невесте настоящий красный платок: «из красного шелка, чтобы ты знала, что у тебя есть милый».
Рокос, как и многие шахтеры, отличался тем, что щеки у него были в глубоких морщинах, на висках виднелись черные прожилки, а волосы были настолько темны, что казались выпачканными углем даже по воскресеньям, когда он одевался франтом. Он работал тянульщиком, а не углекопом, но был так же черен, как шахтеры, и только глаза, чистые и прозрачные, напоминали горный хрусталь. Павла отчитывала его, влюбленно глядя в эти чарующие глаза:
— Ты бы ругался пореже. На слово скупой, а проклятий у тебя хоть отбавляй!..
Павлинка знала, что ее милый — красный, социалист, и гордилась этим: ведь семья у нее была такая же, а сама она проводила все свободные минуты на рабочей выставке в Кладно, где своей ловкостью и красноречием очень помогала партийцам.
Это происходило в славные, горячие денечки 1911 года, состоявшие из одних восторгов, пения и танцев. Вот тогда Енда и принес ей обещанный подарок. Это и в самом деле был красный платок. Однако, вздумав расправить его, Павлинка с трудом нашла конец материи: из куска шелка, в котором было самое меньшее метра три, наверняка вышло бы целых три платка. Это была одна из милых шуточек Рокоса: то он завернет подарок в двадцать листов бумаги, то откроет рот, и оттуда вместо приветствия вдруг выскочит лягушонок. Сейчас он посмотрел на изумленную Павлинку, которая разматывала полосу материи, тщетно отыскивая конец, и спросил:
— Цвет-то какой, Павлинка, так и пылает, правда?
Павла кинулась Енде на шею, расцеловала, но платка себе так и не сделала. Ей было жаль резать этакую красоту, а платье получилось бы слишком крикливым. Она спрятала шелк вместе с приданым, то есть с тремя рубашками, двумя нижними юбками и несколькими парами длинных черных бумажных чулок. Иногда она развертывала материю, чтобы полюбоваться ею.
Она проделывала это несколько лет, пока не началась война и не подошел семнадцатый год, когда молодых мужчин забирали в армию даже с металлургических заводов, чтобы заполнить бреши на фронте. Призвали и Яна Рокоса. На передовые позиции он так и не попал и, вернувшись с толпой демобилизованных домой, в шахтерскую деревню у леса, сразу же заметил с угла улицы, что над его домиком развевается знамя того чудесного цвета, который так полюбился ему когда-то.
Шахтерская деревушка сутулилась по-прежнему, как и до отъезда Яна: несколько одноэтажных лачуг, принадлежащих литейщикам из Кладно и шахтерам с окрестных шахт, трактир, мелочная лавчонка, мясная, открывающаяся только по субботам. До леса два шага между узкими полосками нолей — настоящие тесемочки, привязывающие зеленый фартук леса к деревне.
— Енда, твоя старуха революцию устраивает, — засмеялись веселые попутчики, а Рокос только и сказал:
— Вот чертова баба!
Он чрезвычайно обрадовался. На душе у него стало празднично, торжественно. Красный флаг над домом очень точно выразил его чувства, утверждая правду, к которой пришел солдат империалистической войны Ян Рокос, понявший, что только под красным знаменем люди обретут мир. Он даже не попрощался с товарищами, спеша обнять ту, что сумела так остроумно подарить ему его собственный подарок.
Первым делом Рокос взглянул на фотографию отца, а потом уж на молодую жену. Павлинка прежде всего при встрече подумала, конечно, о своем Яне, цел ли он и здоров ли, несмотря на кору грязи, покрывшую его во время путешествия военного времени и посла ночевок на вокзалах развалившейся Австро-Венгрии. Только после этого дело дошло до сына, который родился в отсутствие Яна, и наконец