– Не знаю. Я бы тоже, наверное, испугался.
– Меня словно парализовало. Я не могла есть, не могла встать и уйти. Я чувствовала себя узницей Освенцима, которая спустя много лет столкнулась лицом к лицу с шефом гестапо одного из этих лагерей смерти.
– Ты не ушла?
– Я не смогла даже встать. В конце концов он кончил есть. Оплатил весь счет целиком и ушел, даже не взглянув на меня. У меня было такое чувство, будто меня ограбили или изнасиловали, и при всем том он даже не взглянул на меня. Признаюсь, это было хуже всего. Как тебя зовут?
– Кристофер.
– А меня Рикке. Почему ты сел со мной и ничего не сказал?
– Я хотел, но не знал, с чего начать. Я так измотался.
– Устал?
– Да, устал ходить по парому. Я ходил словно во сне. В конце концов я уже не знал, на какой палубе я нахожусь. Тогда я на лифте поднялся на верхнюю палубу. Увидел тебя на скамье, и мне захотелось сесть рядом, а потом уже и не нужно было ничего говорить.
– Я понимаю.
– У меня и в мыслях не было пугать тебя.
– Нет, конечно. Просто у меня какое-то чудное настроение. Не обращай внимания. Смешное настроение, ты понимаешь? Хочешь сигарету?
– Я считаю, что бросил курить.
Она засмеялась.
– А ты не против, если я закурю?
– Нисколько. Мне очень приятно. Я хочу сказать: сидеть здесь, разговаривать.
– О'кей.
Она закурила, короткое время мы молча смотрели на водную гладь. Она слегка прислонилась ко мне, и ее голова легко коснулась моего плеча.
Я положил руку ей на шею.
Она откинулась на скамью:
– А теперь делай то, что хочешь.
24
Две недели спустя я проснулся в двуспальной кровати Рикке на Нёрребро, охваченный паникой. Я запутался в простыне и решил, что лежу в узкой койке на пароме, я один, а ее я оставил на палубе. Что я вообще не сидел рядом с ней, а был один. Простыня обмоталась вокруг меня, и я никак не мог ее сбросить…
Рикке разбудила меня, прижавшись лицом к моей шее. Она спала, и я успокоился, но продолжал лежать в странной позе – ее щека прижималась к моей шее.
Во сне я побывал там, где мне быть не хотелось.
Иногда я думаю, что того места больше нет, что я его уничтожил и что там не осталось ничего живого. Но думаю, это неправда. Думаю, там все-таки есть жизнь, пока еще есть, но мне не хочется ничего знать об этом…
И писать об этом тоже не хочется.
Год спустя Рикке родила мальчика в Центральном госпитале Копенгагена. От квартиры, где мы жили, до госпиталя было всего несколько минут ходу. Когда я вернулся домой после родов – Рикке еще лежала в родовом отделении, – у меня так дрожали руки, что я не смог открыть входную дверь. Я снова вышел на улицу, побродил по парку Нёрребро, была полночь. Потом в открытом киоске на Нёрребро-гате я купил коробку конфет. Первое, что сказала Рикке после родов: я хочу шоколаду.
Во время родов я видел, как боль на лице Рикке сменилась радостью, описать которую я не в силах, – ладно, хватит; по-моему, я и так уже сказал слишком много. Тем не менее я подумал тогда, не является ли эта радость частицей того, что мне однажды довелось пережить, но что я отодвинул куда-то и забыл, потому что это производило впечатление цельного и совершенного и вместе с тем таило угрозу (не знаю почему, но то, что казалось безупречным, всегда пугало меня).
Однажды ночью я перестал писать и начал думать о лежавшей передо мной рукописи как о даре. Кому предназначался этот дар? Я задумался. Кому предназначается дар пишущего? И дар ли это? Или болезнь? Не знаю. Все-таки это скорее дар, думал я. Иначе мне было бы легче писать. Я стал размышлять и наконец пришел к выводу, что это дар моему сыну. Моему маленькому мальчику.
Это ему подарок.
Мы жили в маленькой квартирке позади парка Нёрребро. Я плохо знал Копенгаген и не стремился узнать его лучше. Иногда я пил пиво с крепким бальзамом в пабе на нашей улице. Перекидывался парой фраз с завсегдатаями. Рикке, наш сын и я любили медленно прогуливаться по Фэлледпаркен. Мы делали все то, что и другие копенгагенцы в нашем положении. Но в улицах и планировке Копенгагена было что-то такое – а может, вовсе не в них, а в том, как город откликался на мои шаги и утром, и ночью, – от чего у меня возникало чувство, что
К нам в гости приезжала моя мама. Она значительно окрепла. Все время она отдавала нашему сыну. Так странно было видеть рядом с ее бледным лицом его розовое тельце. Они обменивались странными, похожими на птичье воркование звуками.
Однажды она повезла его в коляске через кладбище Ассистен на площадь Хёйбро. Их не было целый день. Когда я спросил, что они делали, она сказала, что это их тайна. В конце концов я все-таки заставил ее рассказать, где они были. Оказывается, они гуляли в Тиволи, любовались каруселями и фонтанами. Пока он спал, она поела в кафе «Педер Оксе» на Грёбрёдреторв – один раз она обедала там с отцом. Мама говорила об этом со смехом. Мне нравился ее смеющийся голос.
Я рассказал маме о том, что виделся с Робертом, но не смог рассказать ей все – о Хёнефоссе, подвале и безумии. Я предупредил ее:
– Он не совсем обычный человек.
– Что ты имеешь в виду?
– Ладно, не думай, – сказал я. – Так будет лучше. Забудь. И не соглашайся, если он захочет связаться с тобой.
– Я никогда его не видела, – сказала она. – Он никогда не пытался связаться со мной. По-моему, нам нечего сказать друг другу.
– Так будет лучше всего.
Она улыбнулась, словно издалека, и кивнула. Думаю, она поняла, что я не все рассказал ей.
Мама плохо понимала датский язык Рикке.
– Она говорит слишком быстро, – жаловалась мама.
Я только улыбался. Ведь несмотря ни на что, они хорошо ладили друг с другом.
Я и сам еще не очень хорошо знал Рикке, прошло всего полтора года с тех пор, как я сел рядом с ней на палубе парома где-то посреди Скагеррака. Наверное, самое лучшее в ней было то, чего я не знал, то, что скрывалось в ее лице. Мальчика я вообще не знал, он был совсем маленький, махал ручками и с трогательным терпением учился хватать игрушки.
Думаю, именно это, эти будничные дела, сосредоточенные на очень простых и вместе с тем сложных вещах, удержали меня здесь, и у меня не возникло желания странствовать и переезжать с места на место.
Я работаю неполный день в видеосалоне на Ягтвей. Салон держит прокуренный насквозь киношник. Он носит очки в роговой оправе, у него довольно длинные растрепанные волосы, и он всегда ходит в темном. Он все знает об итальянском неореализме и говорит только о кино. Над прилавком висит большая афиша: Изабелла Росселини в фильме Дэвида Линча «Синий бархат». Линч – исключение из его правила, гласящего, что все фильмы, снятые после семьдесят восьмого года, никуда не годятся. Я так и не удостоился убедительного объяснения, почему именно этот год является водоразделом в истории кино. Он довольно мрачный, наш шеф, но бывает, он неожиданно разражается смехом. Я смеюсь вместе с ним. У него такой заразительный смех. Он не смеется, а