кусок хлеба, потом засыпал опять. Мне ничего не снилось, от долгого сна я чувствовал себя вялым и словно пьяным. Стоило мне подумать о моих анатомических экспериментах, как на меня нападала сонливость. Я все время пребывал в полусне.
Когда ноги отошли, я начал выполнять обязанности садовника. И работал с большой охотой. После паралича я ходил медленно, но делу это не мешало.
Монахини хорошо относились ко мне.
Работа садовника мне нравилась, и я ценил доброту монахинь. Из газет, изредка попадавших в монастырь, я узнал о беспорядках в стране. Об Анатоме там не было ни слова. Значит, все сошло, как было задумано. Но это не радовало меня. Я не хотел даже думать об этом. Все отодвинулось далеко в прошлое. Может, я начал стареть?
В монастыре было так тихо. Я и не знал, что так бывает. Здесь я совсем успокоился. Никакие мысли меня больше не тревожили, и тот взгляд – тоже.
В этой обители молитв и смирения мне передали однажды рукопись маркиза –
В списке действующих лиц я нашел имя – президент де Кюрваль.
Этот вымышленный персонаж преследует меня всю жизнь. Я откладываю рукопись в сторону. Разве я уже не покончил с этим? Не начал новую жизнь? Я сижу у окна и смотрю на грядки с пряностями. Тимьян, петрушка. Надеюсь, что скоро пойдет дождь. Земле это будет на пользу.
Я снова раскрываю рукопись и начинаю жадно читать.
Президент де Кюрваль был одним из столпов общества. Теперь ему шестьдесят, и распутная жизнь оставила на нем свой след. Он высокий, сухой и тощий, у него мрачные голубые глаза. Волосат он, как сатир. Его обвислые ягодицы похожи на пару грязных тряпок. От бесконечных ударов плетки кожа на них загрубела и потеряла чувствительность, их можно было мять, как тесто, он даже не заметил бы этого. Между ягодицами – их даже не требовалось раздвигать в стороны – зияла дыра, чей диаметр, запах и цвет больше напоминали отверстие нужника, чем задний проход...
Я закрываю рукопись.
Иду в лес, дохожу до реки. Там я раздеваюсь и смотрю на свое отражение в воде.
Тело мое уже покрыто морщинами.
«Сто двадцать дней Содома». В святых стенах монастыря каждое слово кажется вдвойне богохульным. Эротические эпизоды зловещи и без конца повторяются. Одно и то же происходит снова и снова. Детей и беременных женщин пытают до смерти, либертены едят кал и развлекаются историями об инцесте и отцеубийстве. Все происходящее в этом закрытом замке можно назвать протоколом больного времени, думаю я. Все потеряло ценность. Женщины становятся мужчинами, мужчины – женщинами, зло – добром, а добро – злом, и Бог – самый страшный из всех грешников. Всеми персонажами движет только похоть, которая всегда приводит к смерти.
Я пытался не думать о президенте де Кюрвале и не дочитал до конца ни одного рассказа о нем. Дойдя до середины рукописи, я понял, что не могу продолжать. Я не понимал того, что переписывал набело. Мне хотелось изменять фразы, чтобы они стали более осмысленными.
Однажды утром я пошел к настоятельнице и сказал, что хочу поговорить с ней. Она привела меня в свой по-спартански обставленный кабинет. Начав говорить, я уже не мог остановиться. Я сказал, что чувствую себя обязанным служить маркизу, объяснил ей мои теплые чувства к нему. Я совершенно запутался. Заговорился. Рассказал то, чего не хотел, лгал, оправдывался, и тем не менее все это было правдой. Настоятельница смотрела на меня с пониманием. Она не прервала меня даже тогда, когда я признался в тяжких грехах и в том, что только теперь понял: я прикрывался мыслями великих людей для оправдания своих низких поступков. Наконец я выговорился, тогда эта бледная женщина встала и посмотрела на меня:
– Вам не нужен мой совет, дитя мое.
Весь тот день и всю ночь я просидел у реки, погруженный в свои мысли. Рушфуко. Де Сад. Мои эксперименты. Боль, центры боли.
Утром я пошел домой и начал писать. Свое признание.
Я писал о трех великих людях, у которых я учился. О месье Леопольде, Рушфуко и де Саде. Каждый из них был мастером в своей области – анатомии, науке и литературе. Признался, что злоупотребил знаниями и доверием этих мастеров. Сделав передышку, я медленно вывел – моя рука как будто лишилась силы, – что любил чужую боль. Я остановился и изорвал эти листы, потом ушел за город, сжег их и засыпал золу землей. После этого я вернулся к столу и начал все заново. И написал опять то же самое. Я смотрел на выведенные мною слова, и мне пришло в голову, что они еще чудовищней, чем я сам. То, что я читал, казалось, было написано обо мне кем-то другим. Какой все-таки жалкий человек этот Латур-Мартен Кирос, думал я. Какой бессердечный. Но вскоре его ничтожность и бессердечие стали представляться мне чем-то великим, уж не потому ли, что написанные слова приобретают большую ценность, чем сама действительность? И наконец, я поведал о том, как мой интерес к боли роковым образом соединился с наукой.
Покончив с этим вступлением, я тщательно запаковал рукопись маркиза вместе с переписанной набело частью и отправил обратно в тюрьму. Но облегчения не испытал. Меня охватило чувство нереальности, и в последующие дни меня все время мучил страх.
Иногда мне казалось, что я должен навсегда покинуть Париж. Поселиться в какой-нибудь маленькой деревушке, где почти нет людей. Там бы я попытался дописать свои признания.
Часто я брал свои тетради с собой за город и писал там теплыми весенними ночами. Главное дело моей жизни лишилось того значения, которое я прежде придавал ему, но мне не было грустно. Я мог смотреть на себя со стороны, и это приносило освобождение. Я как будто признавал: да, я чудовище. И считал это привилегией. Когда я писал, я словно переставал быть самим собой. Предостерегая других, чтобы они не пошли по моим стопам, я придавал своей жизни некий смысл. Я рассказал о своей матери, об Онфлёре, о месье Леопольде и чучеле тигра, которое мы с ним сделали, и даже о том, как я, злой, ревнивый ребенок, хотел убить любовника моей матери. За ночь я сжег три восковые свечи. Утром я лег в реку и позволил холодной воде омыть мое тело. Именно в этой реке мне довелось испытать самое большое в жизни счастье. В реке водилась рыба, и я знал об этом. Иногда я видел сквозь воду блестящих рыбок. В то утро, пока вода, журча, омывала меня, я заснул. Сколько я спал? Не знаю. Мне снился город моего детства, Онфлёр. Я вернулся туда стариком. Ходил по улицам, сгорбившись, как всегда, и пряча лицо от людей. Женщины глазели на меня. Там ничего не изменилось. Я состарился, а торговки на площади остались прежними. Я не спеша подошел к городскому пруду. Бу-Бу, моя мать, стояла повернувшись спиной к рыбным прилавкам. Я медленно приблизился к ней. Шепотом произнес ее имя, но она не слышала. Я не успел подойти поближе, она повернулась и посмотрела на меня. Видно, я не произвел на нее впечатления. Скорее всего она меня не узнала. Глянула равнодушно и ушла.
Вздрогнув, я проснулся. Меня обдало ледяной волной. Я с трудом ловил воздух. Закричал. Между ног у меня скользнула рыба. Аллилуйя, какое счастье! Я испытал боль!
Я читал об электрических рыбах. Только не помню где. Постепенно до меня дошел смысл случившегося. Я сижу в домишке садовника и смотрю на свои тетради. Неужели по нервным волокнам бежит электричество? Неужели боль возникает, когда поток электричества прерывается или сталкивается с другим электрическим потоком? Может, у меня более слабый ток, чем у других, может, поэтому я никогда не чувствовал боли?
Тем утром в реке, за мгновение до того, как я проснулся, сквозь мое тело прошла легкая дрожь. Слабая боль. Она была как ласка. Неужели мозг – это электрическая машина? Означает ли та легкая дрожь, что эта машина отключилась на ночь?
Я снова лежу в реке и жду рыбу. Лежу каждое утро и жду. Мне так хорошо думается, когда я лежу там. Через три месяца я испытал новый электрический удар.
Боль – это электричество!
Летом 1788 года почти через всю страну пронесся страшный ураган с градом. Небесные камни величиной с кулак убивали кошек и зайцев, ломали ветки фруктовых деревьев. Град побил виноградники, уничтожил хлебные посевы и, как говорили, в Кальвадосе пробивал